Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 93 из 108

[272]. Меня поразило, насколько этот юнец и другие, весьма немногие, молодые люди, водившие дружбу с этими девушками, разбирались во всем, что относилось к одежде, манере носить эту одежду, сигарам, английским напиткам, лошадям, разбирались до мельчайших тонкостей и судили об этом с горделивой непогрешимостью, которая была сродни безмолвной скромности ученого, — но при этом насколько они были неразвиты в смысле умственной культуры. Октав не ведал сомнений, когда нужно было сделать выбор между смокингом и пижамой, но не имел понятия, в каком случае можно употребить такое-то слово, а в каком нельзя, и даже не подозревал о простейших правилах французского языка. Вероятно, та же несогласованность между двумя культурами была присуща и его отцу, председателю Синдиката бальбекских домовладельцев, потому что в открытом письме избирателям, которое он недавно велел развесить по городу, говорилось: «Я хотел видеть мэра, чтобы с ним об этом поговорить, он не захотел выслушать мои справедливые нарекания». В казино Октав получал призы во всех соревнованиях по бостону, танго и т. д., что могло ему бы помочь, если бы он захотел, найти прекрасную партию в курортной среде, где не в переносном, а в буквальном смысле девушки выходят замуж за партнеров по танцам. Он закурил сигару и сказал Альбертине: «Вы позволите?» — таким тоном, каким просят разрешения докончить начатую работу. Потому что он «не мог ни минуты побыть без дела», хотя не делал ничего и никогда. Но полное безделье дает в конце концов и в духовном отношении, и в телесном, мышечном, те же результаты, что и неумеренный труд: в конце концов постоянное умственное ничтожество, в котором он пребывал (хотя трудно было в это поверить, глядя на его мечтательное лицо), привело к тому, что, несмотря на внешнюю невозмутимость, по ночам ему, словно изнуренному мыслителю, не давали уснуть бесплодные попытки думать.

Я наадеялся, что у меня появится больше поводов видеться с девушками, если я буду знать их друзей, и готов был уже попросить, чтобы меня ему представили. Я поделился этим с Альбертиной, когда он удалился со словами: «Продулся вдрызг». Мне хотелось внушить ей идею познакомить нас в следующий раз. «О чем вы, — воскликнула она, — я не могу представлять вас какому-то жиголо! Здесь так и кишат жиголо. Но вам не о чем с ними говорить. Этот тип прекрасно играет в гольф, и всё, точка. Я их всех насквозь вижу, он вам не компания». — «Ваши подруги обидятся, что вы их так бросаете», — сказал я ей в надежде, что она мне предложит подойти к ним вместе. «Да нет, я им совершенно не нужна». Навстречу нам шел Блок, он улыбнулся мне с тонким намеком и, озадаченный присутствием Альбертины, которую не знал или во всяком случае знал только «в лицо», глянул на нее хмуро и четким движением уронил голову в поклоне, коснувшись воротничка подбородком. «Как зовут этого дикаря? — спросила Альбертина. — Не понимаю, почему он со мной здоровается, мы с ним незнакомы. Я ему и не ответила». Я не успел ничего ей сказать, потому что он подошел прямо к нам со словами: «Прости, что вмешиваюсь, но я хотел тебя предупредить, что завтра еду в Донсьер. Больше ждать не могу, это будет невежливо, и уж не знаю, что обо мне должен думать Сен-Лу-ан-Бре. Сообщаю тебе, что сяду на двухчасовой поезд. К твоим услугам». Но я уже думал только о том, как бы вновь встретиться с Альбертиной и попытаться познакомиться с ее подругами, Донсьер представлялся мне краем земли: ведь они туда не поедут, а когда я вернусь, они уже уйдут с пляжа. Я сказал Блоку, что никак не могу поехать. ‹‹Что ж, поеду один. Повторю Сен-Лу, чтобы потрафить его клерикализму, смешные александрины сьёра Аруэ:

Его решения не властны надо мной,

Пусть он нарушил долг — но я исполню свой››[273].

«Пожалуй, он собой недурен, — сказала мне Альбертина, — но какой противный!» Мне никогда в голову не приходило, что Блок хорош собой, а между тем так оно и было. Выпуклый лоб, нос с горбинкой, вид человека крайне проницательного и сознающего свою проницательность, — лицо у него было приятное. Но он не мог нравиться Альбертине. Этому мешали, в сущности, ее собственные недостатки: жесткость, бесчувственность, принятая в стайке, грубость со всеми посторонними. Впрочем, позже, когда я их познакомил, антипатия Альбертины не уменьшилась. Блок принадлежал к среде, где вышучивание всех и каждого каким-то особым образом уживается с определенным соблюдением приличий, необходимым «порядочному» человеку; компромисс между тем и другим весьма далек от манер, принятых в обществе, но не чужд своеобразных, крайне отвратительных светских условностей. Когда его знакомили с кем-нибудь, он кланялся одновременно и со скептической улыбкой, и с преувеличенным почтением и, если новый знакомый был мужчиной, говорил: «Очень приятно, месье» — голосом, который словно издевался над произносимыми словами, но в то же время сознавал, что принадлежит отнюдь не какому-нибудь хаму. В этот первый миг он платил дань обычаю — следовал ему, но тут же над ним издевался (так первого января он говорил: «Счастья вам в новом году»), а затем с хитрым и проницательным видом «отпускал остроумные замечания», иной раз очень справедливые, но Альбертине они «действовали на нервы». В тот первый день, когда я ей сказал, что его зовут Блок, она воскликнула: «Так и знала, что он еврейчик. Любят они занудствовать». В дальнейшем, кстати, Блок, вероятно, стал раздражать Альбертину и в другом отношении. Как многие интеллектуалы, он не умел просто говорить о простых вещах. Для всего у него находился манерный эпитет, потом сыпались обобщения. Альбертину это раздражало, она не слишком любила, чтобы обращали внимание на то, что она делает, ей не нравилось, что когда она вывихнула ногу и ей был предписан покой, Блок сказал: «Она покоится в шезлонге, но обладая даром вездесущности, одновременно витает в смутных краях какого-то гольфа и тенниса, что ли». Это была просто «литература», но Альбертине приходилось отказываться от приглашений, объясняя знакомым, что она не может двигаться, и она чувствовала, что эта шутка может повредить ее отношениям с людьми, так что за одно это невзлюбила и лицо, и звук голоса человека, который такое говорит. Расставаясь, мы с Альбертиной решили, что сходим куда-нибудь вместе. Я болтал с ней, сам не понимая, на какую почву падают мои слова и куда попадают, словно бросал камни в бездонную пропасть. Тот, кому мы адресуем наши слова, наполняет их смыслом по собственному разумению, и смысл этот очень далек от того, что мы в них вкладывали; повседневная жизнь то и дело подтверждает нам, что так оно и есть. Но если вдобавок мы не имеем понятия, насколько воспитан наш собеседник (а я этого об Альбертине не знал), если мы не представляем себе, что он любит, что он читает, каковы его принципы, тогда нам неизвестно, отзывается ли в нем на наши слова хоть что-нибудь, или он к ним глух, как животное, хотя, впрочем, и животным иной раз можно что-то объяснить. Так что мне казалось — когда я пытаюсь сблизиться с Альбертиной, я словно вторгаюсь в область неведомого и даже невозможного, занимаюсь чем-нибудь таким же опасным, как объездка коня, и в то же время таким же мирным и отдохновенным, как разведение пчел или роз.

Несколько часов назад я думал, что Альбертина только издали кивнет мне в ответ на мое приветствие. А теперь мы расстались, уговорившись совершить вместе экскурсию. Я пообещал себе при следующей встрече с Альбертиной вести себя смелей и заранее составил план того, что я ей скажу, и даже всех тех радостей, которых у нее попрошу (теперь я был совершенно убежден, что она девушка легкомысленная). Но наш разум поддается влияниям так же легко, как растение, как клетка, как химический элемент, а среда, вносящая в него изменения, — это обстоятельства, новая обстановка. Снова встретившись с Альбертиной, я изменился просто из-за ее присутствия и сказал ей совершенно не то, что собирался. Потом вспомнил про раздражение на виске и подумал, что, скорее всего, Альбертине больше придется по вкусу моя обходительность, если она почувствует всё ее бескорыстие. И наконец, меня иной раз смущали ее взгляды, ее улыбки. Они могли означать ветреность, а могли — глуповатое веселье неугомонной, но до глубины души порядочной девицы. Одно и то же выражение лица, как словесное выражение, допускало разные толкования; я колебался, как школьник над трудным переводом с греческого.

На этот раз мы почти сразу встретили высокую Андре, ту, которая перепрыгнула через старичка банкира; Альбертине пришлось нас познакомить. У ее подруги были невероятно светлые глаза — как будто в затененной квартире отворили дверь в комнату, залитую солнцем и зеленоватым отблеском освещенного моря.

Мимо прошли пять человек, прекрасно знакомых мне в лицо с первых дней моего приезда в Бальбек. Я часто пытался угадать, кто они такие. «Это не слишком шикарная публика, — сказала Альбертина. — Старичок в желтых перчатках вообще-то симпатичный и выглядит неплохо, это бальбекский зубной врач, он славный; толстяк — мэр, не тот маленький толстячок, того вы наверно уже видели, то учитель танцев, он тоже противный, он нас терпеть не может, потому что мы слишком шумим в казино, портим стулья, не хотим танцевать на ковре, и он никогда не присуждал нам призов, хотя кроме нас там и танцевать-то никто не умеет. А зубной врач, я бы с ним поздоровалась, нарочно, чтобы позлить учителя танцев, но нельзя: с ними идет господин де Сен-Круа, генеральный советник, он из очень хорошей семьи, но ради денег перешел на сторону республиканцев, и теперь никто из приличных людей с ним не здоровается. Он знаком с моим дядей, они видятся в правительстве, а остальные мои родственники от него отвернулись. Тощий в дождевике — дирижер. Как, вы его не знаете? Он дирижирует божественно. Вы не ходили слушать Cavalleria Rusticana?[274] Ах, по мне, так это идеал