Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 98 из 108

Шагая по дороге, я больше уже не заслонялся руками от всего лишнего, как в те дни, когда воображал, что природа — это то, что было еще до появления человека, в противоположность всем этим скучным ухищрениям промышленности, от которых я томился и зевал на всемирных выставках или у модисток; в те времена я пытался видеть только тот участок моря, где нет пароходов, желая представить его себе древним, как в те времена, когда море совсем недавно отделилось от суши, или, на худой конец, как в первые столетия Греции, что позволяло мне от всего сердца декламировать стихи «папаши Леконта», милые сердцу Блока:

По морю бурному направились цари,

И стаей хищных птиц в сиянии зари

За ними эллинов косматых мчалось племя…[286]

Модисток я больше не мог презирать, ведь Эльстир сказал, что не меньше, чем движения жокея, ему хочется запечатлеть то осторожное движение, которым они последний раз обмахивают, словно ласкают, бант или перья на готовой шляпке (Альбертина пришла от этого в восторг). Но чтобы увидеть модисток, надо было потерпеть до возвращения в Париж, а скачки и регаты в Бальбеке закончились до будущего года. Даже яхту с женщинами в белом батисте было уже не сыскать.

Часто мы встречали сестер Блока — после обеда в гостях у его отца мне приходилось с ними здороваться. Мои подруги их не знали. «Мне не позволяют играть с израэлитами», — говорила Альбертина. Достаточно было услышать, с какой ужимкой она выговаривает «иссраелит» вместо «израэлит», чтобы догадаться, даже не уловив начала фразы, что в этих юных отпрысках набожных буржуазных семей нет ни малейшей симпатии к избранному народу; возможно, они верили, что евреи убивают христианских младенцев. «И вообще, ваши приятельницы ужасно себя ведут», — говорила Андре с улыбкой, ясно дававшей понять, что она вовсе не думает, будто они мои приятельницы. «Как все эти кочевые народы», — добавляла Альбертина нравоучительным тоном опытного человека. По правде сказать, сестры Блока, одновременно и слишком разряженные, и полуголые, томные, нахальные, тщеславные и неряшливые, производили не слишком благоприятное впечатление. А одна их кузина, всего пятнадцати лет от роду, возмущала всё казино тем, как в открытую восхищалась актрисой мадемуазель Леа, чей талант очень высоко ставил г-н Блок, однако поговаривали, что она интересуется скорее дамами, чем господами.

В иные дни мы перекусывали в ресторанчике на одной из окрестных ферм. Там были ферма Экор, ферма Марии-Терезии, ферма Круа д’Эланд, Багатель, Калифорния, ферма Марии-Антуанетты. Наша стайка облюбовала эту последнюю.

Но порой вместо фермы мы забирались на самую вершину скалы; там мы усаживались на траву, разворачивали пакет с бутербродами и пирожными. Мои подруги предпочитали бутерброды и удивлялись, видя, как я поедаю только шоколадное пирожное, варварски изукрашенное сахарными узорами, или кусок пирога с абрикосами. Бутерброды с честером и салатом были едой новой, невежественной, с ними мне не о чем было говорить. Зато пирожные были ученые, пироги болтливые. В креме пирожных таилась приторность, во фруктах пирога свежесть — и та и другая многое могли порассказать о Комбре, о Жильберте, и не только о Жильберте в Комбре, но и о парижской, приглашавшей меня на угощение, где всё это было. Они напоминали мне о тарелках из «Тысячи и одной ночи» с птифурами, тарелках, так забавлявших своими «сюжетами» тетю Леони, когда Франсуаза один день приносила ей «Аладдина или волшебную лампу», другой «Али-Бабу», «Халифа на час» или «Синдбада-морехода, поплывшего в Басру со всеми своими богатствами». Хотелось бы мне увидеть их еще раз, но бабушка не знала, куда они делись, и, кстати, думала, что это самые простые тарелки, купленные в деревне. Не всё ли равно: оправленные в серую шампанскую раму Комбре[287], они были такие же разноцветные, как витражи, переливающиеся драгоценными камнями, в тамошней темной церкви, как картинки волшебного фонаря в моей комнате, как индийские лютики и персидская сирень перед вокзалом и местными железнодорожными путями, как коллекция старинного китайского фарфора у двоюродной бабушки, в ее сумрачном жилище провинциальной старой дамы.

Растянувшись на вершине, я видел перед собой только луга, а над ними не семь небес, о которых говорится в христианской физике, а только два, одно потемнее (это было море), а наверху другое небо, более бледное. Мы перекусывали; если я заодно приносил какой-нибудь маленький сувенир, который бы мог приглянуться одной из моих подруг, ее полупрозрачное лицо внезапно затопляла такая неистовая радость, что оно краснело, а рот, не имея сил эту радость удержать, разражался хохотом, чтобы выпустить ее на волю. Они собирались вокруг меня, их лица сближались, и воздух, остававшийся в промежутках между ними, протягивал от лица к лицу лазурные тропинки: их словно проложил садовник, чтобы иметь возможность ходить по клумбе с розами.

Расправившись с нашими припасами, мы играли в игры, которые до сих пор казались мне скучными, а то и слишком детскими, например «Башня, берегись»[288] или «Кто первый засмеется», но теперь я не отказался бы от них за все богатства мира; заря юности, уже миновавшая для меня, в моем-то возрасте, еще румянила лица этих девушек и заливала светом всё пространство перед ними; как невесомая живопись некоторых старых мастеров, она выписывала на золотом фоне мельчайшие подробности их жизни. Сами девичьи лица отчасти сливались с этой смутной алостью зари, из которой еще не проглянули истинные черты этих лиц. Виден был только прелестный румянец, сквозь который лишь через несколько лет прорежется настоящий профиль. В нынешнем же не было никакой завершенности, разве что мимолетное сходство с каким-нибудь покойным родственником, которому природа оказала эту посмертную любезность. Как быстро приходит этот миг, когда ждать больше нечего, когда тело окостенело в неподвижности, не сулящей больше сюрпризов, когда теряешь всякую надежду, видя вокруг молодого лица седые, поредевшие волосы, словно увядшие листья на дереве в разгар лета, и до того коротко это лучезарное утро, что некоторые осмеливаются любить только совсем молоденьких девушек, чья плоть словно бесценное тесто, которое еще не поднялось. Они — просто поток пластичной массы, которую разминает на свой лад любое захватившее их мимолетное впечатление. Каждая из них — словно статуэтка, поочередно изображающая веселье, юную серьезность, ласковость, удивление; форму ей придало искреннее, безраздельное, но мимолетное чувство. И если юная девушка проявляет к нам благосклонное внимание, ему придает разнообразие и шарм именно эта ее пластичность. Конечно, от женщины тоже требуются и шарм, и разнообразие, и если мы не понравились ей или она не дает себе труда показать, что мы ей нравимся, то нам она сразу кажется скучной и однообразной. Но начиная с определенного возраста благосклонность уже не озаряет лицо этим мягким мерцанием: оно ужесточилось с возрастом, навсегда запечатлело воинственность или экзальтацию. Воинственность порождена постоянным подчинением жены мужу, из-за нее в лице появляется нечто не столько женское, сколько солдатское; экзальтацию формируют ежедневные жертвы, на которые мать идет ради детей, — они придают ей нечто апостольское. А в некоторых женских лицах проступают черты старого морского волка — у этих только одежда выдает принадлежность к женскому полу. И конечно, если мы любим женщину, то ее предупредительность и забота согревают особым теплом часы, которые мы проводим с ней. Но она не становится для нас всё время новой. Ей может быть весело, но ее лицо остается всё то же. А отрочество — пора, когда еще ничто не застыло, и вот почему близость девушек освежает — вы всё время видите, как формы меняются, мелькают, мгновенно переходя из крайности в крайность, и это похоже на неустанное творчество исходных природных стихий, которое мы наблюдаем на море.

Ради игры в «хорька»[289] или в загадки с моими подругами я пожертвовал бы не только светским приемом или прогулкой с г-жой де Вильпаризи. Робер де Сен-Лу несколько раз передавал мне, что, раз я не еду к нему в Донсьер, он попросит увольнительную на двадцать четыре часа и сам приедет в Бальбек. Каждый раз я ему писал, чтобы он ничего не предпринимал, и в оправдание приводил ему какое-нибудь обязательство, из-за которого я именно в этот день вынужден уехать вместе с бабушкой в гости к родственникам. Он, вероятно, бог знает что обо мне подумал, когда узнал от тетки, что это за родственные обязательства и кто играл в них роль бабушки. И все-таки я, быть может, был не так уж неправ, когда жертвовал не только светской жизнью, но и дружбой ради возможности провести целый день в этом саду. Люди искусства, если только у них есть такая возможность, — правда, я уже давно убедил себя, что мне не дано служить искусству, — обязаны жить для себя, не только для других, а дружба — отступление от этого долга, отречение от себя. Даже разговор — а ведь дружба выражается в разговорах — это несерьезное и поверхностное занятие, которое ничего нам не дает. Мы можем всю жизнь проболтать, не говоря ничего существенного, а просто коротая пустоту одной минуты за другой, а ведь работа мысли в процессе художественного творчества направлена вглубь, и это единственное направление, которое нам доступно, в котором мы способны продвигаться, пускай с огромным трудом, чтобы добыть истину. А дружба не просто бесполезна, как бесполезны разговоры, — она еще и пагубна. Рядом с друзьями те из нас, чье развитие происходит глубоко внутри — потому что так уж они устроены, — не могут не испытывать скуку, потому что скользят по поверхности самих себя, не могут продолжить свою работу над исследованием глубин; но когда мы наконец остаемся одни, дружба заставляет нас переосмыслить это ощущение скуки и с волнением вспоминать сказанные другом слова, любоваться ими как драгоценным даром, хотя на самом деле мы подобны не домам, к которым можно снаружи пристроить какие-то камни, а деревьям, которые, извлекая матерьял из собственных соков, наращивают новые кольца своих стволов, новые ярусы листвы. Ликуя, что меня люб