ит и ценит добрый, умный, аристократичный Сен-Лу, перерабатывая в уме не собственные невнятные впечатления, в которых мне следовало разобраться, а слова друга, я обманывал себя, я запрещал себе расти в том направлении, в каком на самом деле только и мог по-настоящему и радостно развиваться; я твердил про себя его слова — хотя на самом деле за меня их твердил тот, другой человек, живущий в каждом из нас, на кого мы всегда так рады перевалить бремя мысли, — и всё это для того, чтобы найти совсем не ту красоту, что ищут в строгом одиночестве, в молчании, а ту, что придаст больше значительности и Роберу, и мне, и моей жизни. Мне представлялось, что теперь, благодаря другу, моя жизнь уютна и защищена от одиночества; мной овладело благородное желание жертвовать собой ради него, и, в сущности, я был уже не способен на самовыражение. А рядом с девушками, наоборот, радость моя была эгоистической, но зато не была основана на лжи, которая пытается нас уверить, что мы не осуждены на непоправимое одиночество, и, когда мы говорим с другим человеком, мешает нам честно признаться, что это уже не мы, что мы лепим себя по образу и подобию постороннего человека, отказываясь от нашего «я», непохожего на других. Слова, которыми перебрасывались мы с девушками из стайки, были незначительны, довольно редки, иногда я надолго умолкал. И все равно слушать их, когда они говорили, мне было так же радостно, как на них смотреть; в голосе каждой из них мне открывались цветные, яркие образы. Я наслаждался их чириканьем. Любовь помогает распознавать, различать. Любитель птиц мгновенно отличает в лесу особый щебет каждой птицы, а для невежды щебет всегда один и тот же. Любитель девушек знает, что человеческие голоса еще разнообразнее. В каждом больше нот, чем в самом богатом звуками инструменте. И комбинации звуков в человеческом голосе так же неисчерпаемы, как бесконечное разнообразие характеров. Когда я болтал с кем-нибудь из подруг, я замечал, как искусно передо мной вырисовывается, как властно мне навязывается — и интонациями голоса, и выражениями лица — единственный в своем роде, неповторимый образ их индивидуальности; и оба этих спектакля, каждый в своем роде, передают одну и ту же ни с чем не сравнимую реальность. Конечно, черты голоса и черты лица еще не установились окончательно; и то и другое потом изменится. Подобно тому как дети обладают способностью, во взрослом возрасте исчезающей, с помощью особой субстанции, выделяемой организмом, усваивать молоко, так в щебете этих девушек слышались ноты, каких не бывает в голосе взрослых женщин. И губы их дули в эти инструменты, владеющие более богатым звуком, с тем же пылом, с тем же усердием, что маленькие ангелы-музыканты у Беллини[290], — ведь этот пыл и это усердие тоже принадлежат только молодости. Позже у девушек исчезнет это выражение пылкой серьезности, придававшее очарование самым простым вещам: то Альбертина самоуверенным тоном сыпала каламбурами, которым младшие восхищенно внимали, пока на них не нападал смех, неудержимый, как чихание; то Андре принималась рассуждать об уроках, еще более простеньких, чем их игры, с чисто ребяческой серьезностью; и эти диссонансы напоминали античные строфы из той эпохи, когда поэзия еще не слишком отличалась от музыки и ее декламировали нараспев. И все-таки в голосах девушек уже ясно проступало отношение этих малышек к жизни, у каждой из них настолько индивидуальное, что бессмысленно было описывать его такими общими словами, как «у нее всё повод для шутки», или «очень в себе уверена», или «нерешительна и вечно медлит». Наши черты — это просто привычная мимика, навсегда оставшаяся на лице. Природа, как катастрофа в Помпеях, как метаморфоза нимфы, обездвижила нас прямо посреди привычного нам движения. А интонации содержат нашу жизненную философию, то, что мы постоянно говорим себе обо всем на свете. Вероятно, черты лица и модуляции голоса девушек принадлежали не только им. Многое они переняли у родителей. Каждый человек погружен в нечто более общее, чем он сам. Таким образом, от родителей детям достается не только выражение лица и модуляции голоса, но и манера говорить; принятые в семье словечки, почти такие же бессознательные, как интонация, и так же глубоко укорененные, тоже передают определенный взгляд на жизнь. Правда, кое-какие обороты родители не отдают девушкам, пока те не достигнут определенного возраста, чаще всего, пока они не превратятся во взрослых женщин. Эти слова берегут на будущее. Так, например, если говорили о картинах одного друга Эльстира, Андре, еще носившая косички, не имела права пользоваться выражением, которое употребляли ее мать и замужняя сестра: «Говорят, он обворожительный мужчина». Но со временем она получит и это право, и разрешение ходить в Пале-Рояль. А Альбертина после первого причастия уже стала говорить как подруга ее тетки: «В сущности это ужасно, по-моему». А еще ее одарили привычкой повторять слова собеседника, чтобы показать, что интересуешься его словами и стараешься составить себе мнение о предмете разговора. Допустим, ей говорили, что у такого-то художника хорошие картины или красивый дом: «Ах вот как! У него хорошие картины? Ах вот как, у него красивый дом?» И наконец, еще более общей, чем семейное наследие, была красочная стихия их родной провинции: она ставила им голос и въедалась в интонации. Всякий раз, когда Андре резким пиццикато извлекала из себя низкую ноту, перигорская струна ее голосового инструмента неизбежно издавала певучий звук, впрочем отменно гармонировавший с южной ясностью лица; а лицо и голос северянки Розмонды отзывались всякий раз на ее бесконечные проказы выговором ее родной провинции. Я улавливал прекрасный диалог между этой провинцией и темпераментом девушки, навязывавшим ей интонации. Диалог, а не раздор. Никакой раздор не отсекает девушку от ее родных мест. Она — их продолжение. Вообще, когда гений использует местные матерьялы, они, разумеется, влияют на него, придают его творчеству больше крепости и силы, но произведение от этого не теряет индивидуальности; будь то архитектор, краснодеревщик или музыкант, его работа все равно отражает самые неуловимые черты его личности именно потому, что творцу пришлось обрабатывать санлисский известняк, страсбургский красный песчаник, потому что он приноровлялся к суковатому ясеню, потому что, сочиняя, учитывал и звуковые возможности флейты или альта, прикидывал, что они могут, а чего не могут.
Я всё это понимал, а ведь мы так мало разговаривали. После общения с г-жой де Вильпаризи или Сен-Лу я на словах высказал бы гораздо больше радости, чем испытывал на самом деле: я уставал от них, а когда мы валялись на скалах с девушками, наоборот, полнота моих чувств оказывалась бесконечно важнее, чем ничтожные, обрывочные разговоры; она была напитана моей неподвижностью, молчанием, накатывала на меня волнами счастья, замиравшими вокруг этих юных роз.
Когда запах цветов и фруктов овевает праздные дни больного, поправляющегося после хвори и всё время проводящего в цветнике или фруктовом саду, он всё же пропитывает его не так глубоко, как пропитали меня насквозь цвет и аромат, которые я впивал, глядя на девушек. Так наливается сладостью виноград на солнце. И эти простые игры, такие долгие и неторопливые, приносили мне отдохновение, вызывали блаженную улыбку, зыбкое забытье, от которого пелена заволакивала глаза; так бывает с тем, кто ничего не делает — просто лежит на берегу моря, вдыхает соль и покрывается загаром.
Иногда одна из девушек обласкивала меня каким-нибудь знаком внимания, вызывая во мне неодолимый любовный трепет, и я на недолгое время забывал об остальных. Например, как-то раз Альбертина сказала: «У кого есть карандаш?», Андре протянула ей карандаш, Розмонда бумагу, и Альбертина объявила: «Дорогие подружки, не смейте подсматривать, что я пишу». Она старательно выводила каждую букву, разложив бумагу на коленях, а потом протянула ее мне со словами: «Только никому не показывайте». Я развернул листок и прочел: «Вы мне очень нравитесь».
И тут же, стремительно обернувшись к Андре и Розмонде, она с важным видом воскликнула: «Чем писать глупости, лучше я вам покажу письмо от Жизели, которое пришло утром. Я совсем с ума сошла, держу его в кармане, а ведь оно может очень нам пригодиться!» Жизель сочла своим долгом переписать для подруги, с тем чтобы она передала его всем остальным, свое выпускное сочинение. Две темы сочинений, из которых Жизели пришлось выбирать, оказались еще трудней, чем опасалась Альбертина. Одна была такая: «Софокл пишет из Аида письмо Расину, чтобы утешить его в неуспехе „Гофолии“», другая — «Придумайте, какое письмо написала бы госпожа де Севинье госпоже де Лафайет после премьеры „Есфири“, сокрушаясь о ее отсутствии на этом спектакле». Так вот, Жизель от избытка усердия, тронувшего, должно быть, экзаменаторов, выбрала первую тему, более трудную, чем другая, и раскрыла ее так полно, что получила «четырнадцать» и похвалу жюри. Она бы заслужила отметку «очень хорошо», если бы не «засыпалась» на испанском. Это сочинение Жизель переписала для Альбертины, которая тут же нам его прочла, потому что ей предстоял такой же экзамен и она жаждала услышать мнение Андре, самой знающей из них, надеясь получить полезную подсказку. «Повезло ей, — сказала Альбертина. — Именно над этой темой ее здесь заставила помучиться учительница французского». Письмо от Софокла к Расину, сочиненное Жизелью, начиналось так: «Дорогой друг, простите, что пишу Вам, не имея чести быть лично с Вами знаком, но разве Ваша новая трагедия „Гофолия“ не свидетельствует о том, что вы в совершенстве изучили мои скромные труды? Вы вложили стихи не только в уста протагонистов, то есть главных героев пьесы, нет, вы написали — позвольте сказать Вам это без лести — прелестные строки для хоров, которые в греческой трагедии бывали весьма недурны, но для Франции воистину новы. К тому же Ваш талант, такой тонкий, такой искусной огранки, такой чарующий, такой утонченный, теперь еще и обрел энергию, с чем я Вас поздравляю. Гофолия, Иоад — даже ваш соперник Корнель не изобразил бы их лучше. Характеры мужественные, интрига простая и мощная. Пружина этой трагедии — не любовь, и я искренне Вами восхищаюсь за это. Самые знаменитые предписания не всегда оказываются самыми непреложными. Приведу пример: