Под сенью девушек в цвету — страница 28 из 110

Так как в одной из книг Бергота содержалось знаменитое обращение к этим архаическим статуям, то сказанные им только что слова были для меня вполне ясны и служили лишним поводом проявить интерес к игре Берма. Я старался представить себе ее такой, какой она была в сцене, где, как я помнил, она подымала руку на уровень плеча. И я говорил себе: «Вот Гесперида из Олимпии; вот сестра одной из этих удивительных орант Акрополя; вот это благородное искусство». Но для того, чтобы эти мысли могли украсить жест Берма в моих глазах, Берготу следовало бы внушить их мне до спектакля. Пока эта поза актрисы воочию существовала предо мною, в тот миг, когда явление еще несет в себе всю полноту реальности, я мог бы попытаться извлечь из него понятие об архаической скульптуре. Но у меня осталось от Берма в этой сцене только воспоминание, уже неизменное, тощее, словно образ, лишенный тех глубоких подземных пластов настоящего, где можно копаться и откуда можно извлечь нечто новое и правдивое, образ, которому нельзя уже дать ретроспективное толкование, поддающееся проверке, объективному подтверждению. Г-жа Сван, желая принять участие в разговоре, спросила меня, не забыла ли Жильберта дать мне брошюру Бергота о Федре. «Дочь у меня такая забывчивая», – прибавила она. Бергот скромно улыбнулся и начал уверять, что эти страницы не имеют значения. «Но это так прелестно, эта маленькая статья, этот маленький tract[18]», – сказала г-жа Сван, стараясь быть любезной хозяйкой и дать понять, что она читала брошюру, а также потому, что она любила не только хвалить Бергота, но также и делать отбор среди написанного им, руководить им. И действительно, она вдохновляла его, иначе, впрочем, чем думала. Словом сказать, между изяществом салона г-жи Сван и целым рядом элементов в творчестве Бергота существует такая связь, что для нынешних стариков одно могло бы служить комментарием к другому. Я решился рассказать о своих впечатлениях. Берготу они часто казались неправильными, но он не перебивал меня. Я сказал ему, что мне понравилось зеленое освещение в ту минуту, когда Федра подымает руку. «О! вы бы доставили огромное удовольствие декоратору, большому художнику, я ему это передам, потому что он очень гордится этим освещением. Мне, надо сказать, это не особенно нравится, все залито аквамариновой краской, маленькая Федра тут уж слишком похожа на ветку коралла в глубине аквариума. Вы скажете, что благодаря этому подчеркивается космическая сторона драмы. Это верно. Все-таки это было бы лучше в пьесе, действие которой происходит у Нептуна. Я, конечно, знаю, что в Федре играет роль и мщение Нептуна. Боже мой, я отнюдь не требую, чтобы все думали только о Пор-Рояле, но ведь все-таки в конце концов Расин описывает не любовь морских ежей. Но в конце концов этого и хотел мой приятель, и все-таки это очень сильно и в сущности довольно красиво. Да ведь вам в конце концов это понравилось, вы это поняли, не правда ли, в сущности мы одинаково смотрим на это, то, что он сделал, несколько бессмысленно, но в конце концов это очень умно». И когда мнение Бергота противоречило моему, оно отнюдь не приводило меня к молчанию, к неспособности что-либо возразить, как суждение г-на де Норпуа. Это не доказывает, что взгляды Бергота были менее вески, чем взгляды посла, напротив. Сильная мысль какую-то долю своей силы сообщает оппоненту. Принадлежа к числу всеобщих умственных ценностей, она проникает в ум человека, с которым спорит, прививается среди смежных мыслей, с помощью которых, возвращая себе долю своего превосходства, он дополняет, выправляет ее, так что конечное суждение в известной мере является созданием обоих спорщиков. Только на мысли, которые, собственно говоря, не являются мыслями, на мысли, ни на чем не основанные, не находящие себе точки опоры, братской поддержки в уме противника, последний, борясь с совершенной пустотой, ничего не может ответить. Доводы г-на де Норпуа (в вопросах искусства) оставались без возражений, ибо в них не было ничего реального.

Так как Бергот не отверг моих соображений, я признался ему, что г-н де Норпуа отнесся к ним пренебрежительно. «Но ведь это же старый глупец, – ответил он, – он вас поклевал, как чиж, потому что всегда думает, что имеет дело с пышкой или с каракатицей». – «Как, вы знакомы с Норпуа?» – сказал мне Сван. «О, он – скучный, как дождь, – вмешалась его жена, очень доверявшая суждениям Бергота и наверно опасавшаяся, что г-н де Норпуа мог дурно отозваться у нас о ней. – Я хотела поговорить с ним после обеда, и не знаю, в чем тут дело – в старости или в пищеварении, – но он весь заплесневел. Кажется, надо было бы его протереть!» – «Да, не правда ли, – сказал Бергот, – он часто бывает вынужден молчать, чтобы не истратить до конца вечера всего запаса глупостей, которые не хуже крахмала распрямляют его манишку и от которых лучше сидит его белый жилет». – «По-моему, Бергот и моя жена судят очень строго, – сказал Сван, который дома брал на себя «роль» рассудительного героя. – Я понимаю, что Норпуа не может особенно интересовать вас, но под другим углом зрения – (ибо Сван любил собирать «красоты жизни») – он довольно своеобразен, – довольно своеобразен как «любовник». Когда он служил секретарем посольства в Риме, – прибавил он, удостоверившись сперва, что Жильберта не может его услышать, – у него была любовница в Париже (от которой он был без ума), и он находил способы приезжать два раза в неделю, чтобы видеть ее два часа. Впрочем, это была очень умная женщина, в свое время очаровательная, теперь она вдова. А с тех пор много их было еще. Сам я с ума бы сошел, если бы любимой женщине пришлось жить в Париже, в то время как я должен был бы оставаться в Риме. Людям нервным следовало бы влюбляться только в таких женщин, которые «пониже», как говорят в простонародье, чтобы любимая женщина, завися от них, находилась в их распоряжении». В этот момент Сван заметил, что это правило я могу отнести к нему и к Одетте. И так как даже у людей незаурядных в ту минуту, когда они вместе с вами точно парят над жизнью, самолюбие остается мелочным, он очень рассердился на меня. Но это выразилось только в беспокойстве его взгляда. В данную минуту он ничего не сказал мне. Этому не следует слишком удивляться. Когда Расин, как гласит рассказ, вымышленный впрочем, тема которого, однако, каждый день повторяется в жизни Парижа, намекнул на Скаррона в присутствии Людовика XIV, могущественнейший в мире король ничего не сказал поэту в тот вечер. И только на другой день поэта постигла опала.

Но так как всякая теория стремится достичь полного выражения, то Сван, после этой минуты раздражения, протерев свой монокль, уточнил свою мысль следующими словами, которым впоследствии суждено было приобрести в моей памяти ценность пророческого предостережения, непонятого мною. «Однако опасность этого рода любви заключается в том, что подчиненное положение женщины хотя и успокаивает на время ревность мужчины, но делает ее еще более требовательной. Он в конце концов заставляет свою любовницу жить так, как живут те узники, ради которых и ночью и днем жгут свет, чтобы лучше оберечь их. И обычно это кончается драмой».

Я снова коснулся г-на де Норпуа. «Не доверяйте ему, у него очень злой язык», – сказала г-жа Сван таким тоном, который, как мне показалось, тем более подтверждал факт неблагоприятного отзыва о ней г-на де Норпуа, что Сван с укоризной посмотрел на жену, словно стараясь удержать ее от дальнейших признаний.

Между тем Жильберта, которой уже дважды говорили, что пора собираться на прогулку, оставалась с нами и слушала, сидя между матерью и отцом, к плечу которого она ласково прильнула. На первый взгляд не могло быть более резкого контраста с г-жой Сван, брюнеткой, чем эта рыжеволосая девушка с золотистой кожей. Но в следующую минуту в Жильберте можно было узнать немало черт – например нос, высеченный с внезапной и непогрешимой уверенностью тем незримым ваятелем, чей резец трудился для многих поколений, – выражение лица, движения ее матери; если бы прибегнуть к сравнению из области другого искусства, она напоминала еще не очень близкий к оригиналу, портрет г-жи Сван, которую художник, из прихоти колориста, заставил позировать в обличье венецианки, готовой отправиться на «diner dê tеtes»[19]. А так как у нее не только был белокурый парик, но и ни единого темного атома не знала ее плоть, лишенная всякой смуглости и, казалось, более обнаженная, залитая лучами внутреннего солнца, то грим уже не был чем-то внешним, а сливался с ее телом; Жильберта словно изображала какое-то сказочное животное или надела мифологическую личину. Эта золотистая кожа так напоминала кожу ее отца, что, казалось, природа, создавая Жильберту, ставила перед собой задачу по частям воссоздать г-жу Сван, располагая, однако, в качестве материала лишь кожей г-на Свана. И природа мастерски воспользовалась ею, как столяр-краснодеревщик, старающийся сохранить на доске каждую жилку, каждый кружок. На лице Жильберты, у уголка носа, в точности воспроизводившего нос Одетты, кожа вздулась, сохраняя в их неприкосновенности две родинки Свана. То была новая разновидность г-жи Сван, возникшая рядом с нею, как белая сирень рядом с сиренью лиловой. Однако не следует думать, что сходство с отцом и с матерью разграничивалось у дочери совершенно четко. Порой, когда Жильберта смеялась, овал отцовской щеки обозначался на фоне лица матери, словно их соединили вместе, желая узнать, что получится из этого сочетания; этот овал появлялся как зародыш, он удлинялся вкось, набухал, мгновение спустя его уже не было. В глазах Жильберты была прямота доброго отцовского взгляда; этот взгляд был у нее, когда она подарила мне агатовый шарик и сказала: «Сохраните его на память о нашей дружбе». Но если Жильберте задавали вопрос, что она делала, в этих же глазах появлялось беспокойство, неуверенность, притворство, тоска, овладевавшие прежде Одеттой, когда Сван спрашивал ее, где она была, и когда она давала один из тех лживых ответов, которые приводили в отчаяние любовника, а теперь заставляли его, нелюбопытного и осторожного мужа, резко менять тему разговора. На Елисейских Полях я часто начинал беспокоиться, замечая у Жильберты этот взгляд. Но большей частью это было напрасно. Потому что у нее этот взгляд, унаследованный от матери чисто физически, уже ничему не соответствовал, по крайней мере в данном случае. Хотя она была всего только в школе, хотя домой она возвращалась с уроков, зрачки Жильберты проделывали то же движение, которое когда-то в глазах Одетты было вызвано страхом, как бы не обнаружилось, что она принимала днем одного из своих любовников или что она торопится на свидание. Так два существа – Одетта и Сван – поочередно владели телом этой Мелузины, то приливая, то отливая.