Под сенью девушек в цвету — страница 35 из 110

е еще раскрытого томика, которое могло бы рассказать, что сейчас еще только читала Одетта, а таким образом, пожалуй, и то, о чем она теперь думает. В цветах было больше жизни, чем в книге; вы чувствовали неловкость, когда, придя с визитом к г-же Сван, замечали, что она не одна, или, войдя в комнату вместе с нею, видели, что гостиная не стоит пустая – такое загадочное место занимали в ней эти цветы, связанные с неизвестными вам часами в жизни хозяйки дома, цветы, не приготовленные ради гостей Одетты, но словно забытые там, словно о чем-то с ней беседовавшие и еще не кончившие беседу, которой вы боялись помешать и тайну которой тщетно пытались прочитать, вперив взгляд в жидкий, блеклый, лиловый и помятый цвет пармских фиалок. С конца октября Одетта, насколько могла, регулярно возвращалась домой к чаю, который в то время еще называли «five o’clock tea»[22], так как она слышала (и любила повторять), что если г-жа Вердюрен устроила у себя салон, то это потому, что всегда можно было с уверенностью застать ее дома в определенный час. Она воображала, что и у нее есть салон, в таком же духе, только более свободный, «senza rigore»[23], любила она говорить. Так она себе самой казалась чем-то вроде Леспинас и думала, что основала соперничающий салон, похитив из салона дю Деффан кружок самых приятных его членов, в частности Свана, последовавшего за ней в изгнание и уединение, согласно версии, поверить в которую ей, разумеется, удалось бы заставить новых приятельниц, незнакомых с прошлым, но не самое себя. Но мы столько раз играем в обществе некоторые излюбленные роли и столько раз повторяем их про себя, что скорее полагаемся на их мнимое свидетельство, чем на действительность, почти совершенно забытую. В дни, когда г-жа Сван не выходила вовсе, на ней можно было увидеть крепдешиновый пеньюар, белый как первый снег, иногда же одно из тех длинных, как будто сплошь усеянных розовыми или белыми лепестками гофрированных платьев из шелкового муслина, которые теперь нашли бы неподходящими для зимы, и совершенно напрасно. Ибо эти легкие материи и эти мягкие краски придавали женщине – в тогдашних очень теплых гостиных, защищенных портьерами и удостаивавшихся самой утонченной похвалы, когда автор светского романа того времени начинал говорить о «мягкой нежности их обивки» – тот же зябкий вид, что был у роз, которые, несмотря на зиму, стояли возле нее в своей алой наготе, совсем как весной. Так как звуки заглушались коврами, и хозяйка дома, сидя в глубине комнаты, не знала, как теперь, о том, что вы вошли, то она еще продолжала читать, когда вы были уже почти возле нее, а это еще усиливало романтическое впечатление, обаяние тайны, застигнутой врасплох, которым окрашены теперь для нас воспоминания об этих платьях, уже тогда вышедших из моды и не оставленных, кажется, одной только г-жой Сван, – платьях, внушающих нам мысль, что носившая их женщина должна быть героиней романа, так как большинство из нас видело их только в романах Анри Гревиля. Теперь в начале зимы у Одетты в гостиной стояли огромные хризантемы, такие разнообразные по краскам, каких Сван не мог бы прежде увидеть у нее. Мое восхищение ими – когда я приходил к г-же Сван с одним из тех печальных визитов, во время которых моя тоска заставляла меня находить в ней вновь всю таинственную поэтичность матери той самой Жильберты, что завтра услышит от нее: «Твой приятель приходил ко мне», – было, наверно, вызвано тем, что они, бледно-розовые, как шелк ее кресел во вкусе Людовика XIV, белоснежные, как ее пеньюар из крепдешина, или же медно-красные, как ее самовар, являлись добавкой к убранству салона, такой яркой, такой утонченной, но живой и способной просуществовать только несколько дней. Но я умилялся, потому что все же в этих хризантемах было больше постоянства, чем мимолетности, если сопоставить их с теми, столь же розовыми или медно-красными цветами, которые закатное солнце так щедро бросает в туман ноябрьских сумерек, и потому что, видев, как они гасли в небе, я, войдя к г-же Сван, вновь встречался с ними, воскресшими в пылающей палитре цветов, перешедшими в нее. Словно огни, похищенные великим колористом среди непостоянства атмосферы и солнца для того, чтобы сделаться украшением человеческого жилья, они, эти хризантемы, несмотря на всю мою печаль, звали меня в часы вечернего чая жадно вкушать те столь краткие ноябрьские утехи, которые они зажигали тут же, рядом со мной, во всем их интимном и таинственном великолепии. Увы, не в разговорах, которые я слушал, мог бы я вкусить это великолепие; они были так далеки от него. Даже с г-жой Котар, и несмотря на то что время было позднее, г-жа Сван принимала ласковый тон, если надо было сказать: «Да нет, не поздно, не смотрите на часы, еще не время, они стоят; куда вы так торопитесь?» – и она снова предлагала сладкий пирожок жене профессора, все время державшей в руке сумочку для визитных карточек.

«Из этого дома невозможно уйти», – говорила г-же Сван г-жа Бонтан, а между тем г-жа Котар, изумленная, что слышит свою собственную мысль, восклицала: «То же самое и я говорю себе всегда, в своем умишке, пред судом моей совести!» – вызывая одобрение господ из Жокей-клуба, рассыпавшихся в поклонах и словно удостоившихся величайшей чести, когда г-жа Сван представляла их этой маленькой, не слишком любезной мещаночке, которая с блестящими друзьями Одетты вела себя осторожно, если даже не «оборонительно», как она выражалась, ибо о самых простых вещах всегда говорила высоким языком. «Этого не скажешь, вот уже три среды вы мне изменяете», – говорила г-же Котар г-жа Сван. «Это правда, Одетта, я не видела вас целые века, целую вечность. Вы видите, я сама признаю себя виновной, но надо вам сказать, – прибавляла она тоном стыдливым и неопределенным, так как, хоть она и была женой врача, все же не решилась бы заговорить без иносказаний о ревматизме или о почечных коликах, – у меня было столько маленьких несчастий. У каждого свои. И потом у меня был кризис с мужской прислугой. Хоть я и не так уж властолюбива, не более чем другие, мне пришлось, ради острастки, рассчитать нашего Вателя, который, впрочем, кажется, искал места более прибыльного. Но его уход чуть было не вызвал отставки всего министерства. Моя горничная тоже не хотела оставаться, творилось нечто гомерическое. Невзирая ни на что, я крепко держала руль, и это для меня настоящий урок, которого я не забуду. Я вам надоедаю всеми этими историями с прислугой, но вы знаете не хуже меня, какая это возня, когда приходится менять ваш персонал».

«А мы не увидим вашу очаровательную дочь?» – спрашивала она. «Нет, моя очаровательная дочь обедает у подруги, – отвечала г-жа Сван и прибавляла, обращаясь ко мне: – Она, мне кажется, писала вам, чтобы вы приходили к ней завтра. А как ваши беби?» – спрашивала она жену профессора. Я с облегчением вздыхал. Эти слова г-жи Сван, доказывавшие мне, что я, когда захочу, смогу увидеть Жильберту, приносили мне как раз то благо, которого я искал здесь и которое в то время делало столь необходимыми для меня посещения г-жи Сван. «Нет, а впрочем, я напишу ей записочку сегодня вечером. Нам с Жильбертой нельзя больше видеться», – прибавлял я, как будто приписывая нашу разлуку таинственной причине, что давало мне еще иллюзию любви, поддерживавшуюся также и благодаря той нежности, с которой я говорил о Жильберте и с которой она говорила обо мне. «Знаете, она бесконечно любит вас, – говорила мне г-жа Сван. – Так вы не хотите прийти завтра?» И вдруг я испытывал радостный подъем, я говорил себе: «Но в конце концов почему бы и нет, раз ее мать сама мне это предлагает?» Но я тотчас впадал в уныние. Я опасался, как бы Жильберта, встретившись со мной вновь, не подумала, что мое равнодушие за последние дни было притворством, и предпочитал продолжать разлуку. Пока мы так разговаривали в стороне, г-жа Бонтан жаловалась на то, как ей наскучили жены политических деятелей, ибо она прикидывалась, что всех считает невыносимыми и смешными и что положение, занимаемое ее мужем, приводит ее в отчаяние. «Значит, вы можете вот так подряд принять пятьдесят докторских жен, – говорила она г-же Котар, которая, напротив, благожелательно относилась ко всякому и была исполнена уважения ко всем обязанностям. – Ах, вы добродетельны! Мне в министерстве, конечно, приходится, я должна. Но, ей-богу, мне это не под силу, вы знаете, все эти жены чиновников – не могу удержаться, чтоб не высунуть им язык. И племянница Альбертина в меня. Вы не представляете себе, какая она дерзкая, эта малышка. На прошлой неделе у меня в мой день была жена товарища министра финансов и рассказывала, что ничего не понимает в стряпне. «Но, сударыня, – заметила ей с очаровательной улыбкой моя племянница, – все-таки вы должны были бы знать, что это такое, ведь ваш отец был поваренком»». – «О! мне это очень нравится, по-моему, это прелестно, – говорила г-жа Сван. – Но по крайней мере в дни, когда у доктора прием, вы должны были бы устраиваться поуютнее – цветы, книги, вещи, которые вы любите», – советовала она г-же Котар. «Вот так выпалила в лицо, выпалила, не заставила себя просить. И ни о чем не предупредила меня, маленькая притворщица, хитрая она как обезьяна. Это ваше счастье, что вы можете сдерживаться: завидую людям, которые умеют прятать свои мысли. Но мне в этом нет нужды: я не такая требовательная, – мягко отвечала г-жа Котар. – Во-первых, на это у меня не такие права, как у вас, – прибавляла она уже более твердо, как она делала всегда, если ей надо было подчеркнуть какую-нибудь тонкую любезность, искусную лесть, которую ей удавалось ввернуть в разговор и которая вызывала восхищение ее мужа и помогала его карьере. – И ведь я с удовольствием делаю все то, что может быть полезно профессору».

– Но, сударыня, надо быть в состоянии. Вероятно, вы совсем не нервная. Я, когда вижу, как жена военного министра строит гримасы, я сразу же начинаю ей подражать. Это ужасно, когда вот такой темперамент.