Под сенью девушек в цвету — страница 50 из 110

ог ни стать, ни сесть. Наше внимание наполняет комнату вещами, а привычка освобождает ее от них и расчищает для нас место. Места не было для меня в моей бальбекской комнате (только по названию моей), она полна была предметов, незнакомых со мною, ответивших мне таким же недоверчивым взглядом, какой и я бросил им, и вовсе не пожелавших принять в расчет мое существование, заявлявших, что я нарушаю их жизненный уклад. Часы – а ведь дома я слышал их тиканье лишь в течение нескольких секунд в неделю, только тогда, когда выходил из глубокой задумчивости – продолжали, ни на мгновение не умолкая, говорить что-то на незнакомом мне языке, по-видимому, что-то неприятное для меня, так как длинные фиолетовые занавеси слушали их, ничего не отвечая, но с видом человека, пожимающего плечами и показывающего этим, что его раздражает присутствие третьего лица. Этой комнате, такой высокой, они придавали квазиисторический характер, благодаря которому она могла бы оказаться подходящим местом для убийства герцога де Гиза, а в более поздние времена – для экскурсии туристов, руководимых гидом агентства Кука, но отнюдь не для моего сна. Меня мучили своим присутствием книжные шкапики со стеклянными дверцами, тянувшиеся вдоль стен, но особенно большое зеркало на ножках, которое стояло поперек комнаты и без удаления которого, я это чувствовал, мне будет невозможно передохнуть. Я то и дело возводил кверху мой взгляд, – которому вещи в моей парижской комнате причиняли не большее неудобство, чем собственные мои зрачки, ибо они были только продолжением моих органов, добавлением к моему телу, – возводил его к слишком приподнятому потолку этой вышки, выбранной для меня бабушкой и помещавшейся под самой крышей отеля; и, проникая в самую глубь, более сокровенную, чем те сферы, куда проникает зрение и слух, в ту сферу, где мы ощущаем качества запахов, чуть ли не внутрь моего «я», вторгался запах ветиверии и выбивал меня с последних позиций, а я тщетно и не без усилий старался отразить его, все время тревожно принюхиваясь. Лишенный теперь и вселенной, и комнаты, и тела, которому угрожали обступившие меня враги, до мозга костей охваченный лихорадкой, я был один, мне хотелось умереть. И вот тогда вошла бабушка, и перед моим загнанным сердцем тотчас же открылись бесконечные просторы.

На ней был перкалевый капот, который дома она надевала каждый раз, когда кто-нибудь из нас заболевал (потому что в нем ей было удобнее, как она говорила, всегда эгоистическими побуждениями объясняя то, что делала); он заменял ей передник служанки и сиделки, рясу монахини, когда она ухаживала за нами, дежурила у наших постелей. Но если заботы сиделки или сестры милосердия, их доброта, достоинства, которые мы признаем в них, и благодарность, которую мы к ним чувствуем, только обостряют в нас сознание того, что для них мы – посторонние, чувство нашего одиночества, необходимости самим нести бремя наших мыслей, нашей жажды жизни, то я знал, что, когда я с бабушкой, какое бы огромное горе ни было у меня, оно встретит в ней жалость еще более беспредельную; что все, чем я был полон, мои заботы, мои желания найдут поддержку в ее стремлении сохранить и укрепить мою жизнь, стремлении более сильном, чем то, которое я испытывал сам; и мысли мои продолжались в ней, не отклоняясь в сторону, потому что, переходя из моего сознания в ее сознание, они не меняли среды, личность оставалась той же. И – словно человек, который, завязывая галстук перед зеркалом, не понимает, что конец, отражение которого он видит, не тот, к которому он протягивает руку, или словно собака, которая ловит на земле пляшущую тень насекомого, – обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где мы не можем прямо заглядывать в души, я бросился в объятия бабушки и приник губами к ее лицу, как если бы это был путь к ее огромному сердцу, которое она мне открывала. И вот, прильнув ртом к ее лбу, к ее щекам, я черпал в них нечто целебное, живительное и застывал в неподвижности, серьезный и жадный, как ребенок, сосущий грудь.

Потом я, долго не отрываясь, глядел на ее широкое лицо, подобное облаку, пламенеющему и спокойному, за которым чувствовалось лучистое сияние нежности. И все, что хотя бы в самой слабой степени передавало частицу ее чувства, все, что еще могло быть таким образом названо ее принадлежностью, сразу же так одухотворялось, так освящалось, что ее прекрасные, едва седеющие волосы я гладил ладонями с таким же благоговением, такой же осторожностью и мягкостью, как если бы я ласкал ее доброту. Она такое наслаждение находила во всяком усилии, которое могло облегчить меня, и нечто столь сладостное было для нее в минуте неподвижности и спокойствия, выпавшей для моего усталого тела, что, когда я, увидев ее намерение помочь мне разуться и лечь в постель, сделал жест, чтобы помешать ей в этом, и уже собрался раздеваться сам, она с мольбой во взгляде остановила мои руки, притрагивавшиеся к пуговицам моей куртки и моих ботинок.

– О, прошу тебя! – сказала она. – Это такая радость для твоей бабушки. И главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя постель стоит тут же, стенка тонкая. Сейчас же, как ляжешь, сделай это, мы посмотрим, хорошо ли мы друг друга понимаем.

И действительно, я в тот вечер постучал ей три раза – и затем, неделю спустя, когда я заболел, снова проделывал это в течение нескольких дней каждое утро, так как бабушке хотелось пораньше принести мне молоко. И вот, когда мне начинало казаться, что она проснулась, я решался – чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она сразу же затем могла снова уснуть – стукнуть три раза, робко, тихо, и все-таки отчетливо, потому что, опасаясь прервать ее сон в том случае, если бы я ошибся и она спала, я не хотел в то же время заставлять ее понапрасну прислушиваться к зову, которого она не расслышала бы сразу и который я не решился бы возобновить. И едва я успевал стукнуть три раза, я уже слышал другой троекратный стук, отличавшийся по интонации, полный спокойной твердости, повторявшийся еще дважды ради большей ясности и говоривший: «Не волнуйся, я слышала, сейчас приду»; и вскоре бабушка приходила. Я рассказывал ей, что боялся, что она меня не услышала или подумала, будто это стучит какой-нибудь сосед; она смеялась:

– Спутать стуки моего бедняжки с чьими-нибудь другими, – да ведь среди тысячи других бабушка их узнает! Ты думаешь, что на свете могут быть другие такие же глупые, такие же лихорадочные, такие же испуганные – страшно и разбудить, и страшно, что я не пойму. Но даже если б мой мышонок только поскребся, все-таки его сразу же можно было бы узнать, тем более что ведь он – единственный такой, и его так жалко. Я уже слышала, как он не решается, ворочается в постели, что-то там затевает.

Она приподымала жалюзи; за выступом постройки нашего отеля солнце уже успевало взобраться на крыши, словно кровельщик, рано утром принимающийся за свою работу и делающий ее в тишине, чтобы не разбудить еще спящий город, неподвижность которого ярче оттеняет его проворство. Она говорила мне, который час, какая сегодня будет погода, что мне не стоит подходить к окну, что над морем туман, открыта ли булочная, какой это экипаж проехал по улице, – все эти незначительные детали, сопутствующие поднятию занавеса, этот скромный introitus[31]дня, при котором никто не присутствует, кусочек жизни, принадлежавший только нам двоим, который я рад буду вспомнить в течение дня в разговоре с Франсуазой или с кем-нибудь посторонним, рассказывая о тумане, стоявшем в шесть часов, таком густом, что хоть ножом режь, гордясь не своей осведомленностью, а знаком внимания, оказанного только мне одному; сладостный утренний миг, начинавшийся, точно симфония, диалогом, ритм которого отбивали мои три стука, получавшие в ответ от стены, преисполненной нежности, радости, гармонии, ставшей чем-то бесплотным, запевшей, словно ангелы, тремя другими стуками, страстно ожидаемыми, повторяемыми еще два раза, – стуками, в которые во всей своей полноте проникала душа моей бабушки и которые несли мне обещание ее прихода, радостные, как благая весть, и музыкально точные. Но в эту первую ночь по приезде, когда бабушка оставила меня одного, я снова начал страдать, как страдал уже в Париже перед отъездом. Быть может, ужас, который я испытывал, – который испытывает столько других, – проводя ночь в незнакомой комнате, быть может, этот ужас – не что иное, как самое слабое, смутное, органическое, почти бессознательное проявление отчаянного протеста со стороны всего лучшего, что есть в нашей теперешней жизни, против нашей готовности примириться с перспективой будущего, в котором оно – это лучшее – не участвует; протеста, лежащего в основе того трепета, в который так часто повергала меня мысль, что мои родители когда-нибудь умрут, что обстоятельства заставят меня жить вдали от Жильберты или просто поселиться навсегда в стране, где я больше не увижу моих друзей; протеста, лежавшего также и в основе моей неохоты думать о собственной смерти или о жизни вроде той, какую Бергот обещал людям в своих книгах, куда я не мог бы унести мои воспоминания, мои недостатки, мой характер, не мирившиеся с мыслью, что они прекратят свое существование, и не желавшие для меня ни уничтожения, ни вечности, где их больше не будет.

Когда однажды в Париже я чувствовал себя исключительно плохо и Сван мне сказал: «Вам надо было бы уехать на чудесные острова Океании, вы увидите, что никогда не вернетесь оттуда», – мне хотелось ему ответить: «Но тогда я больше не увижу вашей дочери, я буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». И все же мой рассудок говорил мне: «Что тебе в том, раз это не будет тебя огорчать? Если г-н Сван говорит тебе, что ты не вернешься, он тем самым имеет в виду, что ты и не захочешь вернуться, а если ты не захочешь, то это значит, что там ты будешь счастлив». Ибо мой рассудок знал, что привычка, – привычка, которая теперь предпримет попытку заставить меня полюбить это незнакомое мне жилище, передвинет зеркало, переменит оттенок занавесей, остановит часы, – берет на себя и заботу о том, чтобы сделать дорогими для нас сожителей, вначале нам не понравившихся, придать другую форму их лицам, сделать симпатичным звук их голоса, изменить склонность сердец. Конечно, эти новые привязанности к новым местам и людям возникают на основе забвения старых; но мой рассудок именно полагал, что я без страха смогу смотреть в лицо той жизни, где я навеки буду разлучен с людьми, память о которых утрачу, и, словно утешая, он нес моему сердцу обещание забвения, которое, напротив, только усиливало его отчаяние. Не то чтобы наше сердце, когда разлука уже совершилась, само не испытывало болеутоляющих влияний привычки; но до тех пор оно продолжает страдать. И боязнь будущего, в котором мы будем лишены возможности видеть любимых нами людей и беседовать с ними, что составляет сейчас нашу величайшую радость, – эта боязнь отнюдь не рассеивается, а возрастает, когда мы начинаем думать, что к боли, вызванной этим лишением, присоединится еще и то, что сейчас кажется нам еще более мучительным: неспособность ощутить ее как боль, равнодушие к ней, ибо тогда изменится и наше «я», мы не только не будем чувствовать обаяния наших родителей, нашей любовницы, наших друзей, но и нашей привязанности к ним; она так основательно будет вырвана из нашего сердца,