приходят и вынуждают вас ждать целые недели потому только, что, не получив от вас ответа, которого их письмо отнюдь не требовало, они решили, что вы на них рассердились. Некоторые, сообразуясь со своим, но отнюдь не с вашим желанием, рассказывают вам что-нибудь, не давая вам вставить слово, если им весело и хочется быть с вами, каким бы спешным делом вы ни были заняты; но если они удручены погодой или в дурном расположении духа, вы ни слова из них не вытянете, вашим усилиям они противопоставляют безжизненную вялость и ленятся подавать вам даже односложные реплики, как если бы они вас не слышали. Словом, у каждого из наших друзей множество недостатков, и чтобы продолжать их любить, мы должны стараться находить утешение в их таланте, доброте, нежности, или, вернее, вооружившись всей нашей доброй волей, не принимать в расчет этих недостатков. К несчастью, снисходительное упорство, с которым мы отвлекаемся от недостатков нашего друга, не может преодолеть упорства, с которым он предается им в силу своего ослепления или воображаемого ослепления других. Ибо он не видит их или думает, что другие их не видят. Так как опасность произвести невыгодное впечатление связана главным образом с неумением определить, что остается незаметным в нас, то следовало бы, по крайней мере из предосторожности, никогда не говорить о себе, ибо это тема, относительно которой можно быть уверенным, что точка зрения постороннего человека никогда не совпадет с нашей собственной. Если, проникая в подлинную жизнь других людей, в действительный мир, скрытый под оболочкой видимого, мы испытываем такое изумление, точно вошли в дом, обыкновенный по виду, но полный сокровищ, воровских инструментов и трупов, то не меньшее изумление мы испытываем, когда вместо нашего портрета, который мы сами нарисовали себе на основании того, что нам говорят другие, мы узнаем из их разговора, происходившего в наше отсутствие, какое абсолютно непохожее представление сложилось у них о нас и о нашей жизни. Таким образом, всякий раз, как мы говорим о себе, мы можем быть уверены, что наши безобидные и осторожные слова, прослушанные с видимой вежливостью и вызвавшие лицемерное одобрение, подали повод к самым желчным или самым веселым, во всяком случае, самым неблагоприятным комментариям. Самое меньшее, чем мы при этом рискуем, – это вызвать раздражение несоответствием между нашими представлениями о самих себе и нашими словами, несоответствием, благодаря которому замечания человека о самом себе обыкновенно оказываются столь же смешными, как мотивы, напеваемые теми неудачными любителями музыки, которые чувствуют потребность мурлыкать любимую арию, возмещая пробелы своего бессвязного бормотания энергичной мимикой и восхищенным видом, совершенно неоправданным издаваемыми при этом звуками. И к дурному обыкновению говорить о себе и своих недостатках надо еще добавить другое связанное с ним обыкновение – находить в других недостатки, совершенно подобные тем, которые имеешь сам. Об этих-то недостатках мы всегда и говорим, находя таким образом косвенный способ поговорить о себе, соединяющий сладость самооправдания со сладостью самообличения. Впрочем, по-видимому, наше внимание, всегда привлекаемое нашими личными особенностями, отчетливее всего замечает их у другого человека. Близорукий говорит о другом близоруком: «Да он еле видит»; у чахоточного вызывает сомнение состояние легких человека самого здорового; нечистоплотный только и говорит что о ваннах, которых не принимают другие; тот, от кого дурно пахнет, чувствует зловоние; обманутый муж всюду видит обманутых мужей; женщина легкого поведения – женщин легкого поведения; снобу чудятся снобы. И к тому же всякий порок, как и всякая профессия, вызывает и развивает особые познания, которые мы не прочь выставить напоказ. Получивший назначение чует других, удостоившихся того же, портной, попавший в общество, не успел еще заговорить с вами, как уже оценил качество материи, из которой сшит ваш костюм, и пальцы его горят нетерпением ощупать ее, а если, побеседовав несколько минут с зубным врачом, вы спросите его, что он действительно думает о вас, он скажет вам, сколько у вас испорченных зубов. Это ему кажется самым важным, а вам, заметившему, сколько испорченных зубов у него, это в нем кажется самым смешным. И в слепоте окружающих мы бываем убеждены не только тогда, когда о себе говорим, мы и действуем так, как если бы они были слепы. Для каждого из нас существует особый бог, который скрывает от нас наши недостатки или ручается, что они останутся незамеченными, подобно тому как он закрывает глаза и затыкает ноздри всякому, кто не моется, не давая ему видеть грязь на ушах и чувствовать запах пота под мышками и уверяя его, что он безнаказанно может явиться в общество, которое не заметит ни того ни другого. И те, что носят или дарят фальшивый жемчуг, воображают, что его примут за настоящий. Блок был дурно воспитан, был неврастеник, сноб и, принадлежа к малоуважаемому семейству, испытывал, словно на дне моря, неисчислимые давления, оказываемые на него не только христианами, находившимися на поверхности, но и напластованиями еврейских каст, которые стояли выше и каждая из которых давила презрением ту, что лежала непосредственно под нею. Чтобы пробиться на свежий воздух, прокладывая себе дорогу сквозь ряд еврейских семейств, Блоку потребовалось бы несколько тысячелетий. Лучше было попытаться найти другой выход.
Когда Блок заговорил со мной о приступе снобизма, который я, по его мнению, переживал, и попросил меня признаться ему, что я сноб, я мог бы ответить ему: «Если б я был сноб, я бы не водил с тобой знакомства». Я же только сказал ему, что он не слишком любезен. Тогда он стал просить извинения, но так, как это делают дурно воспитанные люди, которых слишком радует возможность, отказываясь от своих слов, еще резче подчеркнуть их. «Прости меня, – говорил он мне теперь всякий раз, встречаясь со мною, – я огорчил тебя, терзал тебя, я без всякого повода был жесток. И все же – всякий человек, и в частности твой друг, такое уж странное животное, – ты не можешь себе представить, какую нежность я чувствую к тебе, несмотря на то, что так зло тебя дразню. Эта нежность, когда я думаю о тебе, часто доводит меня до слез». И он всхлипнул.
Еще больше, чем дурные манеры Блока, меня удивлял в нем уровень его разговора, очень непостоянный. Этот молодой человек, такой взыскательный, отзывавшийся о самых модных писателях: «Он жуткий идиот, он совершенный болван», – порой с величайшей веселостью рассказывал анекдоты, в которых не было ничего смешного, и ссылался, как на «весьма замечательного человека», на какое-нибудь полное ничтожество. Эта двойственность в суждениях об уме, о достоинствах человека, об интересе, им представляемом, не переставала удивлять меня вплоть до того дня, когда я познакомился с г-ном Блоком-отцом.
Я не думал, что мы будем когда-либо удостоены знакомства с ним, так как Блок-сын, разговаривая с Сен-Лу, дурно отозвался обо мне и дурно отозвался о Сен-Лу, разговаривая со мной. А именно, он сказал Роберу (опять!), что я отчаянный сноб: «Да, да, он в восторге, что знаком с господином Л-л-л-легранденом». Это обыкновение выделять какое-нибудь слово было у Блока одновременно и чертой иронии и признаком литературного лоска. Сен-Лу, никогда не слышавший имени Леграндена, удивился: «А кто это?» – «О, это человек самого хорошего тона», – со смехом отвечал Блок, засовывая зябким движением руки в карманы своего пиджака, в искреннем убеждении, что созерцает в эту минуту живописную наружность необыкновенного провинциального дворянина, в сравнении с которым типы, созданные Барбе д’Оревильи, – ничто. Не умея изобразить г-на Леграндена, он утешался тем, что увеличивал число «Л» его фамилии и смаковал эту фамилию, как самое лучшее вино. Но его субъективные радости оставались неведомы другим. Если он дурно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, то, с другой стороны, он так же отозвался и о Сен-Лу в разговоре со мной. Мы на другой же день узнали все подробности этого злословия не потому, что сообщили их друг другу, – мы бы сочли это весьма предосудительным, – но потому, что Блоку это казалось столь естественным и почти неизбежным, что он в своей тревоге, уверенный в том, что он тому и другому сообщает вещи, которые они и так узнают, предпочел забежать вперед и, отведя Сен-Лу в сторону, признался ему, что дурно говорил о нем нарочно для того, чтобы ему это пересказали, поклялся ему «Кронионом Зевсом, хранителем клятв», что любит его, что отдал бы за него свою жизнь, и утер слезу. В тот же день он постарался застать меня, когда я был один, покаялся мне, объявил, что действовал в моих интересах, так как считает, что известного рода светские знакомства губительны для меня и что я «заслуживаю большего». Потом, взяв меня за руку с умилением пьяницы, хотя опьянение его было чисто нервное, он сказал: «Поверь мне, и черная Кера да повлечет меня за собой и да переступлю я порог Гадеса, ненавистного людям, если вчера, думая о тебе, о Комбре, о моей беспредельной нежности к тебе, о днях, проведенных вместе с тобой в школе, которых ты даже не помнишь, я не рыдал потом всю ночь. Да, всю ночь, клянусь тебе, а ведь я знаю, увы, ибо мне знакома человеческая душа, что ты мне не поверишь». Действительно, я не поверил: этим словам, которые, как я чувствовал, он придумал только сейчас, пока говорил, клятва «Керой» не придавала большого веса, ибо эллинский культ был у Блока чисто литературным. Впрочем, как только он начинал умиляться и какой-нибудь ложью стремился вызвать умиление в других, он говорил: «Клянусь тебе», побуждаемый к тому даже не столько желанием заставить поверить в правдивость своих слов, сколько истерическим наслаждением, которое доставляла ему ложь. Я не верил тому, что он мне говорил, но не сердился, так как унаследовал от матери и бабушки неспособность сердиться даже на людей, совершивших гораздо худшие проступки, и неумение осуждать других.
Впрочем, Блок был уж не такой плохой малый, он мог быть очень мил. И с тех пор как племя, выраставшее в Комбре, племя, к которому принадлежали такие абсолютно безупречные люди, как моя бабушка и моя мать, почти что вымерло, и мне осталось выбирать между честными животными, толстокожими и преданными, самый голос которых тотчас показывает, что им нет никакого дела до вашей жизни, – и другой породой людей, которые, пока они вместе с вами, понимают вас, окружают вас ласками, умиляются до слез, а несколько часов спустя расплачиваются с вами какой-нибудь жестокой шуткой, но возвращаются к вам, по-прежнему отзывчивые, по-прежнему обаятельные, столь же быстро приспособляющиеся к вам, – я, кажется, отдаю предпочтение этому второму разряду людей, ценя если не их моральные достоинства, то их общество.