На другой день после того, как Робер рассказал мне это о своем дяде, которого ожидал, впрочем тщетно, я возвращался один в гостиницу и, проходя мимо казино, почувствовал, что на меня смотрит кто-то, стоящий поблизости. Я обернулся и увидел мужчину лет сорока, очень высокого и довольно плотного, с очень черными усами, который, нервно похлопывая тросточкой по ноге, остановил на мне глаза, расширенные вниманием. Временами в этих глазах зажигался, пронизывая их во всех направлениях, необыкновенный по своей живости взгляд, каким смотрит на незнакомое лицо лишь человек, в котором оно по той или иной причине вызывает мысли, не возникающие у других людей, – например, сумасшедший или шпион. Он метнул в меня последний взгляд, дерзкий и вместе с тем осторожный, быстрый и глубокий, как выстрел, сделанный перед тем, как пуститься в бегство, и затем, осмотревшись кругом, внезапно принял рассеянный и высокомерный вид, круто и резко повернулся и погрузился в чтение афиши, напевая что-то и поправляя махровую розу, воткнутую в петлицу. Он вынул из кармана записную книжку, в которую как будто бы занес название объявленной в афише пьесы, два или три раза посмотрел на часы, надвинул на глаза черное канотье, приложил к нему руку козырьком, чтобы вглядеться, не идет ли кто навстречу, сделал недовольный жест, который должен означать, что ждать нам надоело, но которого мы никогда не делаем, когда действительно ждем, затем, передвинув шляпу на затылок и обнажая коротко остриженные волосы, позволявшие, однако, предполагать на висках довольно длинные волнистые пряди, он шумно вздохнул, как человек, которому не то чтобы было слишком жарко, но хочется показать, что ему слишком жарко. Я решил, что это просто жулик, который, может быть, уже несколько дней следит за бабушкой и за мною, затевая что-то недоброе, и теперь был застигнут врасплох, как раз в ту минуту, когда он за мной подглядывал; может быть, для того, чтоб провести меня, он и старался выразить своей новой позой рассеянность и равнодушие, но делал это так подчеркнуто, что как будто ставил себе целью не только рассеять возникшие во мне подозрения, но и отомстить за какую-то обиду, которую я неумышленно ему нанес, – не столько желал создать впечатление, что на меня не смотрит, сколько давал почувствовать, что я предмет слишком ничтожный, чтобы привлечь его внимание. Он вызывающе выпячивал грудь, сжимал губы, закручивал усы и старался придать своему взгляду какое-то равнодушие, жесткость, почти что наглость. Выражение его лица было настолько странным, что я принимал его то за вора, то за сумасшедшего. Однако его костюм, чрезвычайно изысканный, был гораздо строже и гораздо проще, чем костюмы всех приехавших в Бальбек на курорт, и успокаивал меня относительно моего пиджака, который так часто бывал унижен ослепительной и банальной белизной летних одежд. Но навстречу мне шла бабушка, мы погуляли вместе, а час спустя, поджидая ее у подъезда гостиницы, куда она вернулась на минуту, я увидел, как вышли г-жа де Вильпаризи с Робером де Сен-Лу и незнакомцем, так пристально смотревшим на меня у казино. Взгляд его пронзил меня с быстротою молнии, как и при первой встрече, и, точно не заметив меня, остановился несколько ниже, притупившись, как тот безразличный взгляд, что притворяется, будто ничего не видит вовне и не способен ничего выразить, взгляд, говорящий только о том, как ему приятно чувствовать вокруг своей блаженной округлости расступающиеся ресницы, взгляд благочестивый и приторный, свойственный некоторым лицемерам, взгляд фатовской, свойственный некоторым глупцам. Я заметил, что он переоделся. Костюм, который он надел, был еще более темного цвета; а не подлежит сомнению, что подлинная элегантность ближе к простоте, чем элегантность ложная; но было тут и нечто другое: глядя на его одежду вблизи, нельзя было не почувствовать, что если она почти совершенно лишена всякой красочности, то не потому, чтобы человек, отвергнувший ее, был к ней равнодушен, но скорее потому, что по какой-то причине он от нее воздерживается. И умеренность, сквозившая в этой одежде, казалось, была обусловлена скорее режимом, чем отсутствием склонности к краскам. Темно-зеленая ниточка, проступавшая в ткани его брюк, утонченно гармонировала с полосками на носках, обличая живость вкуса, который во всех других частях туалета был скован и которому из снисходительности была сделана эта единственная уступка, между тем как красное пятнышко на галстуке было еле заметно, точно вольность, на которую мы не смеем решиться.
– Как вы поживаете, позвольте вам представить моего племянника, барона Германтского, – сказала мне г-жа де Вильпаризи, меж тем как незнакомец, не глядя на меня, невнятно проворчал: «Очень приятно», – после чего издал «гм, гм, гм», – чтобы придать своей любезности характер чего-то вынужденного, и, согнув мизинец, указательный и большой пальцы, протянул мне пальцы средний и безымянный, на которых не было ни одного кольца и которые я пожал сквозь его шведскую перчатку; потом, так и не взглянув на меня, он повернулся к г-же де Вильпаризи. – Боже мой, я голову теряю, – сказала она, – я только что назвала тебя бароном Германтским. Представляю вам барона де Шарлюса. В конце концов ошибка не такая уж большая, – прибавила она, – ты ведь все-таки Германт.
В это время появилась моя бабушка, мы пошли вместе. Дядя Сен-Лу не удостоил меня не только слова, но даже взгляда. Если он всматривался в незнакомцев (а в течение этой короткой прогулки он два или три раза бросал жуткий и глубокий зондирующий взгляд на незначительных и скромных по виду людей, проходивших мимо нас), то ни минуты не глядел, насколько я мог судить по себе, на людей знакомых, – как агент тайной полиции, для которого его друзья находятся вне круга его профессиональных наблюдений. Предоставив бабушке, г-же де Вильпаризи и ему беседовать друг с другом, я немного отстал от них с Сен-Лу:
– Скажите, правильно ли я расслышал, госпожа де Вильпаризи сказала вашему дяде, что он Германт?
– Ну да, конечно, он Паламед Германтский.
– Из рода Германтов, у которых есть замок около Комбре и которые считают себя потомками Женевьевы Брабантской?
– Ну да, именно: мой дядя, который как нельзя более предан геральдике, сказал бы вам, что наш клич, наш боевой клич, который потом превратился в слово «Вперед!», был прежде «Комбрези!», – сказал он со смехом, чтобы нельзя было подумать, будто он хвастается этим преимуществом, – кличем, составлявшим исключительную принадлежность домов почти королевского происхождения, предводителей больших дружин. – Он брат теперешнего владельца замка.
Так становилась родственницей Германтов, и притом совсем близкой, та самая г-жа де Вильпаризи, которая долго оставалась для меня дамой, подарившей мне, когда я был маленький, утку с коробкой шоколада в клюве, и которая была так далека от Германта, как если бы она была заключена в стороне Мезеглиза, менее блистательная, занимавшая в моих глазах положение менее высокое, чем даже оптик в Комбре, и теперь вдруг подвергшаяся фантастическому превращению, одному из тех, которые то возвеличивают, то так же неожиданно роняют в нашем мнении разные вещи, являющиеся нашим достоянием, и которые в обоих случаях вносят в нашу юность и в те периоды нашей жизни, где сохранилось хоть что-нибудь от нашей юности, изменения столь же многочисленные, как метаморфозы Овидия.
– Кажется, в этом замке собраны бюсты всех прежних владетелей Германта?
– Да, великолепное зрелище, – с иронией сказал Сен-Лу. – Между нами говоря, я считаю, что все это несколько смешно. Но в Германте, – а это уж несколько интереснее! – есть очень трогательный портрет моей тетки, работы Карьера. Прекрасно, точно Уистлер или Веласкес, – прибавил Сен-Лу, который в своем рвении неофита не всегда очень точно соблюдал иерархию величин. – Есть там и потрясающие картины Гюстава Моро. Моя тетка, племянница вашей приятельницы, госпожи де Вильпаризи, была воспитана ею и вышла замуж за своего двоюродного брата, который тоже приходится племянником моей тетке Вильпаризи, теперешнего герцога Германтского.
– Так кто же ваш дядя?
– Он носит титул барона де Шарлюса. По правилам, после смерти моего двоюродного деда дядя Паламед должен был принять титул принца де Лом, принадлежавший его брату перед тем, как он стал герцогом Германтским, – ведь в этой семье имена меняются, как сорочки. Но у моего дяди на все это особые взгляды. А так как он находит, что теперь несколько злоупотребляют титулами итальянских герцогов, испанских грандов и т. д., и несмотря на то, что он мог выбирать между четырьмя или пятью княжескими титулами, он сохранил титул барона де Шарлюса ради протеста и с нарочитой простотой, в которой есть большая доля гордости. «В наше время, – говорит он, – все – князья, надо же чем-нибудь отличаться от других; я приму княжеский титул, когда соберусь путешествовать инкогнито». По его мнению, нет титула более древнего, чем титул барона де Шарлюса; чтобы доказать, что он древнее титула баронов Монморанси, которые неправильно называли себя первыми баронами Франции, в то время как они были только первыми баронами Иль-де-Франса, где находился их лен, дядя мой на целые часы и с большим удовольствием пустится в объяснения, потому что, хоть он и очень тонкий, очень одаренный человек, однако считает это вполне современной темой для разговора, – сказал с улыбкой Сен-Лу. – Но так как я на него не похож, вам не удастся втянуть меня в разговор о генеалогии, потому что нет ничего более скучного, более отжившего, право, жизнь слишком коротка.
Теперь в этом жестком взгляде, который заставил меня обернуться, когда я проходил мимо казино, я узнал тот самый взгляд, который был устремлен на меня в Тансонвиле, в тот миг, когда г-жа Сван позвала Жильберту.
– А в числе многочисленных любовниц, которые, как вы мне говорили, были у вашего дяди, господина де Шарлюса, не было ли госпожи Сван?
– О, отнюдь нет! То есть он большой друг Свана и всегда очень защищал его. Но никогда не было речи о том, что он любовник его жены. В свете вы бы вызвали большое удивление, если бы дали понять, что так думаете.