этом случае я мог бы сетовать только на неотвратимый закон природы, который, относясь к этим девушкам, должен относиться и ко всем другим, а не на недостатки самого объекта. Ибо его я избрал бы среди тысячи других, с удовлетворением ботаника отдавая себе полный отчет в том, что нельзя было бы найти сочетания видов более редкостных, чем эти молодые цветы, заслонявшие в эту минуту линию горизонта, точно легкая живая изгородь, точно кустик пенсильванских роз, которые служат украшением сада над крутым прибрежным склоном и являются точками на пути парохода, так медленно скользящего по голубой горизонтальной черте, которая тянется от одного стебля к другому, что ленивая бабочка, засидевшаяся в венчике одной из роз, которую давно уже миновал корабль, сможет долететь до другой розы прежде, чем судно поравняется с ним, даже если дождется того мгновения, когда всего одна крупица лазури будет отделять нос корабля от крайних лепестков цветка, к которому он направляется.
Я вернулся в гостиницу, так как должен был сегодня обедать с Робером в Ривбеле и так как бабушка требовала, чтобы в такие вечера я до отъезда проводил час в постели, – отдых, который бальбекский врач рекомендовал мне вскоре распространить на все вообще вечера.
Впрочем, для того чтоб вернуться домой, не было надобности уходить с дамбы и проникать в гостиницу через вестибюль, то есть с задней стороны. Теперь, в разгаре лета, дни сделались такие длинные, что солнце стояло еще высоко в небе, как будто в час дневного чая, когда в бальбекском Гранд-отеле накрывали уже к обеду, словно это делалось в виде какого-то отступления от правил, подобного тому, в силу которого в Комбре по субботам завтракали на час раньше. И большие подъемные окна, низ которых приходился на одном уровне с дамбой, оставались открыты. Мне стоило перешагнуть через тонкую деревянную раму, и я уже оказывался в столовой, откуда сразу же направлялся к лифту.
Проходя мимо конторы, я улыбкой приветствовал управляющего и без всякого отвращения заметил улыбку и на его лице, которое со дня нашего приезда в Бальбек мое пытливое внимание все время видоизменяло, вводя в него новые элементы, как будто это был препарат, относящийся к естественной истории. Черты его стали для меня привычны, приобрели смысл неглубокий, но понятный, как почерк, который мы разбираем без труда, и уже нисколько не были похожи на то причудливое невыносимое собрание иероглифов, каким представилось мне его лицо в тот первый день, когда я увидел перед собой человека, теперь уже забытого или, если мне удавалось восстановить его в своей памяти, неузнаваемого, несравнимого, не поддающегося отождествлению с той незначительной, вежливой личностью, по отношению к которой он являлся лишь карикатурой, безобразной и схематичной. Не чувствуя ни смущения, ни грусти, владевших мной в вечер приезда, я звонком вызвал лифтера, который теперь, когда мы поднимались вместе с ним, словно заключенные внутри подвижной грудной клетки, перемещавшейся вдоль позвоночного столба, уже не хранил молчания, а твердил мне:
– Теперь народу уже меньше, чем прошлый месяц. Скоро начнут разъезжаться, дни становятся короче. – Он говорил так не потому, чтоб это была правда, но потому, что он уже нанялся на службу в гостинице, находившейся в южной части побережья, и ему хотелось, чтобы мы все разъехались как можно скорее, чтоб наша гостиница закрылась и он мог несколько дней провести по своему усмотрению, прежде чем «вернуться» на свое новое место. Слова «вернуться» и «новое место» не были противоречием для лифтера, потому что «вернуться» являлось для него привычной заменой слов «прийти домой». Меня удивляло только, что он снисходит до слова «место», так как он принадлежал к тому современному пролетариату, который желает стереть в своем языке следы холопства. Впрочем, почти в тот же миг он сообщил, что в новом «положении», которое он должен «занять», у него будет более красивый «мундир» и более высокое «содержание», – слова «ливрея» и «жалованье» казались ему устарелыми и неприличными. А так как, в силу нелепого противоречия, язык «хозяев», несмотря ни на что, удерживает представления о неравенстве, я всегда плохо понимал слова лифтера. Так, например, меня интересовало только одно: дома ли бабушка? И вот, предупреждая мой вопрос, лифтер мне говорил: «Эта дама только что вышла от вас». Это каждый раз сбивало меня, я думал, что он говорит о бабушке. «Нет, другая дама, кажется, ваша служащая». Так как на старом языке буржуазии, который, конечно, следовало бы уничтожить, кухарка не называется служащей, то я думал: «Но он ошибается, у нас нет ни завода, ни служащих». Внезапно я вспоминал, что слово «служащий» дает некоторое удовлетворение самолюбию прислуги, как усы официанту в кафе, и что дама, вышедшая из комнат, – Франсуаза (вероятно, отправившаяся в кофейню или к портнихе бельгийской дамы), причем, однако, этого удовлетворения было лифтеру недостаточно, ибо, рассуждая о своем классе, он любил впадать в жалостливый тон и любил говорить: «у рабочего» или «у маленького человека», пользуясь тем же единственным числом, к которому прибегает Расин, когда говорит: «бедняк». Но так как во мне давно исчезли рвение и робость первого дня, то обычно я уже не разговаривал с лифтером. Теперь за ним была очередь не получать ответа в течение этого краткого переезда, пока он развивал скорость, подымаясь вверх по гостинице, пробуравленной словно игрушка и развертывавшей перед нами ряды этажей, разветвления коридоров, в глубине которых свет приобретал бархатистый оттенок, ослабевал, утончал очертания дверей и ступеней внутренних лестниц, окрашивая их в золотисто-янтарные тона, зыбкие и таинственные, как сумерки на картине Рембрандта, из которых выступает то какой-нибудь подоконник, то рукоятка от колодца. И в каждом этаже золотистый луч на ковре возвещал о закате солнца и указывал на близость окошка уборной.
Я задавал себе вопрос, живут ли в Бальбеке девушки, которых я видел, и кто они могут быть. Когда желание наше направлено в сторону какого-нибудь людского объединения, избранного им среди других, все, что с ним связано, становится источником волнений, а потом и мечтаний. Я слышал, как какая-то дама на дамбе говорила: «Это подруга маленькой Симоне», тоном человека, дающего лестную характеристику: «Он и маленький Ларошфуко неразлучные друзья». И сразу же на лице особы, которой это сообщалось, выразились любопытство и желание получше рассмотреть избранницу, удостоившуюся чести стать «подругой маленькой Симоне». Честь, которой, очевидно, удостаивались не все. Ибо аристократия нечто относительное. И в иной дыре сын торговца мебелью – законодатель мод и царит над своим двором, словно молодой принц Уэльский. Впоследствии я часто пытался вспомнить, как прозвучало для меня впервые, там, на пляже, это имя Симоне, в то время еще неясное по своей форме, которую я смутно различил, а также и по своему значению, по своей связи с тем или иным лицом, вообще же – проникнутое той неопределенностью и той новизной, которые будут так волновать потом, когда это имя, буквы которого каждую секунду запечатлеваются нашим неутомимым вниманием, станет (что должно было случиться со мной, в моих отношениях с маленькой Симоне, лишь несколько лет спустя) первым словом, которое приходит нам в голову в минуту пробуждения или после обморока, почти опережая слово «я», опережая даже представление о том, который час и где мы находимся, как будто существо, носящее это имя, значит для нас больше, чем мы сами, и как будто передышка, на несколько мгновений отнимающая у нас сознание, кончается всего быстрее по отношению к сроку, когда мы не думаем о нем. Не знаю почему, но с первого же дня я решил, что фамилия Симоне должна принадлежать одной из девушек, я непрестанно задавал себе вопрос, каким путем я смогу познакомиться с семейством Симоне, и притом через посредство людей, которых она ставила бы выше себя, чтобы у нее не могло сложиться пренебрежительного мнения обо мне, – что не должно было представить трудностей, если это были всего-навсего кокотки из простонародья. Ибо нельзя близко сойтись, слиться с человеком, презирающим тебя, пока не победишь его презрение. А всякий раз, когда в наше сознание проникает образ столь далекой женщины, если только забвение или соперничество других образов не изглаживает его, мы до тех пор не находим покоя, пока нам не удается превратить эту незнакомку в нечто подобное нам самим, ибо в этом отношении наша душа одарена способностью к тем же реакциям, теми же свойствами, что и наш физический организм, который не терпит присутствия постороннего, внедрившегося в него тела и сразу же силится переварить, впитать чужеродный элемент; маленькая Симоне должна была быть самой хорошенькой из них – той девушкой, которая, как мне казалось, могла бы стать моей возлюбленной, ибо из всех этих девушек она одна два или три раза вполоборота посмотрела на меня и как будто обратила внимание на мой пристальный взгляд. Я спросил у лифтера, не знает ли он в Бальбеке неких Симоне. Неохотно признаваясь в том, что ему что-нибудь неизвестно, он ответил, что как будто слышал в разговоре эту фамилию. Прибыв на верхний этаж, я попросил его доставить мне последние списки приезжих.
Я вышел из лифта, но вместо того, чтоб идти к себе в комнату, направился дальше по коридору, так как в этот час коридорный нашего этажа, хоть он и боялся сквозняков, открывал крайнее окно, обращенное не к морю, а к холмам и к долине, но скрывавшее их от нас, потому что стекла в нем были матовые и оно чаще всего бывало затворено. Я остановился перед ним на какую-нибудь минуту, чтоб успеть лишь принести дань благоговения этому «виду», который открылся теперь по ту сторону холма, обращенного к задней стене гостиницы; на нем стоял один только домик, отделенный от нас большим расстоянием, но сохранявший всю свою рельефность, благодаря перспективе и вечернему освещению, которое делало из него драгоценную чеканную вещицу, ларец, внутри наверно выложенный бархатом, – вроде тех миниатюрных созданий архитектуры, маленьких храмов или часовенок из эмали и золота или серебра, в которых хранятся мощи и которые лишь в редкие дни выносят на поклонение верующим. Но мое благоговейное созерцание, по-видимому, заняло уж слишком много времени, потому что коридорный, который в одной руке держал связку ключей, а другой приветствовал меня, притрагиваясь к своей скуфейке, однако не снимая ее, так как вечерняя прохлада внушала ему опасения, закрыл обе створки окна, словно дверцы раки, и похитил от моих восторженных взоров и одиноко стоящий дом и «золотую святыню». Я вошел в свою комнату. По мере того как лето подходило к концу, менялась картина, которую я видел в моем окне. Сперва бывало совсем светло, темнота наступала лишь в дурную погоду: тогда в серовато-зеленом стекле, как будто вздуваемом круглыми волнами, море, вправленное в железные косяки моего окна, словно в свинцовый переплет церковного окна с цветными стеклами, уснащало всю глубокую скалистую кайму побережья перистыми треугольниками неподвижной пены, очерченными с той тонкостью, с какой Пизанелло выписывал перья или пух, и закрепленными пластами белой, прочной, густой эмали, что изображает слой снега на хрусталях работы Галле.