ное! Думаю, что простая работница и та не захотела бы надеть ее панталоны. Посмотрите-ка, глаза у него какие, за такого мужчину в огонь броситься можно. Ну-ка, помолчи, он меня узнал, он смеется, – о, прежде он меня узнавал, и как еще! Ему только стоит напомнить обо мне». Она и он обменивались взглядом, выражавшим взаимное понимание. Мне хотелось, чтобы он представил меня этим женщинам, хотелось попросить у них свидания и получить их согласие, даже если б я и не мог им воспользоваться. Ибо иначе их лица навсегда остались бы в моей памяти словно покрытыми какой-то дымкой, лишенными тех индивидуальных черт, которые у каждой женщины – свои, которых мы не можем вообразить себе, пока не увидим сами, и которые сказываются лишь во взгляде, обращенном на нас, уступающем нашему желанию и обещающем, что оно будет удовлетворено. И все-таки, даже настолько обедненные, лица их значили для меня больше, чем лица женщин заведомо добродетельных, и не казались мне, как лица последних, плоскими, ничем не наполненными, сделанными из одного куска, бессодержательными. Конечно, для меня они были не тем, чем, наверно, были для Сен-Лу, который за этим прозрачным для него безразличием неподвижных черт, притворяющихся, что они не знают его, или за банальностью поклона, совершенно такого же, какой мог бы относиться и к любому человеку, вспоминая, видел распущенные волосы, томно раскрытые губы и полузакрытые глаза, молчаливую картину из числа тех, которые художник, чтобы обмануть большинство посетителей, заставляет каким-нибудь благопристойным холстом. Напротив, для меня, чувствовавшего, что ни одна частица моего существа не проникла в этих женщин и не будет сопровождать их на неведомых путях, по которым им придется странствовать в своей жизни, эти лица, разумеется, оставались закрыты. Но достаточно уже было знать, что они открываются, и они приобретали для меня ценность, которой я бы в них не нашел, если бы они были только прекрасными медалями, а не медальонами, таящими в себе любовные воспоминания. Что касается Робера, который, маскируя улыбкой придворного неукротимые стремления воина, едва мог усидеть на месте, то, пристально всматриваясь в него, я отдавал себе отчет в том, как, должно быть, он напоминал своих предков энергичным строением этого треугольного лица, более подходившего какому-нибудь пылкому стрелку, чем утонченному любителю литературы. Под тонкостью его кожи проступали резкие формы, давала себя знать феодальная архитектоника. Его голова наводила на сравнение с теми башнями старинных замков, зубцы которых, утратившие теперь свою полезность, по-прежнему заметны снаружи, но сами они внутри обращены в библиотеку.
Возвращаясь в Бальбек, я безостановочно твердил, почти не отдавая себе отчета, о той или иной незнакомке, которой представил меня Сен-Лу: «Какая очаровательная женщина!» – словно припев какой-нибудь песни. Конечно, эти слова были внушены скорее нервным состоянием, чем осмысленным суждением. И все же, если бы у меня была тысяча франков и магазины ювелиров были еще открыты в этот час, я бы несомненно купил кольцо для незнакомки. Когда часы нашей жизни развертываются вот так, в слишком различных плоскостях, приходится щедро расточать свое «я» ради всяких людей, которые завтра потеряют свой интерес. Но чувствуешь свою ответственность за слова, сказанные им вчера, и хочется с честью оправдать их.
Так как в эти вечера я возвращался позднее, чем обычно, то, поднявшись в свою комнату, уже более не враждебную мне, я с удовольствием ложился в постель, в которой, как мне казалось в день приезда, я никогда не смогу отдыхать и где теперь мое тело, такое усталое, искало поддержки, так что мои бедра, мои бока, мои плечи старались последовательно прильнуть всеми точками своей поверхности к простыням, покрывавшим матрац, как если бы моя усталость, словно скульптор, пожелала снять точный слепок с человеческого тела. Но я не мог уснуть, я чувствовал приближение утра; спокойствия, здоровья уже не было во мне. С тоской я думал, что никогда не обрету их вновь. Мне долго надо было спать, чтобы вернуть их себе. А если бы я и задремал, все равно меня неизбежно должен был через два часа разбудить симфонический концерт. И вдруг я засыпал, я проваливался в тот тяжелый сон, в котором нам открывается возврат к молодости, возврат к минувшим годам и утраченным чувствам, развоплощение и переселение душ, призраки мертвецов, обманы безумия, регрессия к низшим царствам природы (ибо говорят, что во сне мы часто видим животных, но при этом почти всегда забывают, что в это время мы сами – животное, лишенное того разума, который озаряет вещи светом достоверности; тут мы, напротив, воспринимаем зрелище жизни глазами неуверенными, и то, что мы увидели, каждую минуту поглощается забвением, ибо одна реальность рассеивается, сменяясь другой, как сменяются картины в волшебном фонаре), все эти тайны, которые мы считаем нам неизвестными и в которые на самом деле мы посвящаемся почти каждую ночь, так же как и в другую, великую тайну – тайну уничтожения и воскресения. Постепенно озаряясь блуждающими лучами, которые еще более преломлялись от того, что мне трудно было переварить ривбельский обед, темные периоды моего прошлого превращали меня в существо, для которого высшим счастьем была бы встреча с Легранденом, только что во сне беседовавшим со мною.
Потом и собственную мою жизнь совершенно скрывала от меня новая декорация, вроде тех, что спускаются у самой рампы и на фоне которых, пока на сцене происходят приготовления к следующей картине, разыгрывается дивертисмент. Тот, в котором я исполнял свою роль, был во вкусе восточных сказок, и от того, что спущенная декорация была так близко, я ничего не вспоминал ни о своем прошлом, ни о себе самом; я был всего только персонаж, избиваемый палками и подвергающийся разнообразным карам за проступок, который мне был непонятен, но заключался в том, что я выпил слишком много портвейна. Я внезапно просыпался, я замечал, что я долго спал и поэтому не слышал симфонического концерта. Было уже за полдень; в этом я убеждался, посмотрев на часы, что бывало сопряжено с несколькими попытками приподняться на постели, попытками бесплодными вначале и перемежавшимися приступами усталости, от которой я снова падал на подушки, но всего лишь на какой-нибудь миг, той усталости, которая наступает после сна, как и после всякого вида опьянения, чем бы оно ни было вызвано – вином или выздоровлением; впрочем, даже еще не успев посмотреть на часы, я знал, что уже за полдень. Вчера вечером я был всего лишь опустошенное, невесомое существо и (так как нужно сперва полежать, чтобы быть в состоянии сидеть, и отоспаться – для того, чтобы получить возможность молчать) не переставая двигался и говорил, я лишен был устойчивости, центра тяжести, был пущен в пространство, мне казалось, что мой безрадостный полет я мог бы продолжать до самой луны. Однако если мои глаза, смеженные сном, не видели, который час, то моему телу удалось его определить, время оно измерило не по начертанному на поверхности циферблату, а по растущему давлению, которое мои восстановленные силы, словно направляемые мощным часовым механизмом, оказывали на все мое тело, спускаясь из мозга вплоть до самых колен и откладывая везде свои запасы в нетронутом изобилии. Если правда, что море было некогда нашей жизненной стихией и что мы обретаем наши прежние силы, вновь погружая в него нашу кровь, то это же самое можно сказать и о забытье, перерыве сознания; нам кажется тогда, что мы несколько часов находились вне времени; но силы, собравшиеся за этот промежуток и не растраченные, служат столь же точным мерилом его, как гири стенных часов или осыпающийся холмик в часах песочных. Впрочем, уйти из-под власти такого сна не легче, чем прервать затянувшееся бодрствование, настолько всякому вообще состоянию присуща тенденция к длительности, и если верно, что некоторые наркотики усыпляют, то долгий сон – наркотик еще более могущественный, и после него трудно проснуться. Подобно матросу, который уже видит набережную, куда причалит его судно, пока что еще качающееся на волнах, я думал, что надо посмотреть на часы и встать, но мое тело каждое мгновение снова проваливалось в сон; причалить было трудно, и прежде чем подняться на ноги, чтобы добраться до часов и сравнить показываемое ими время с тем, другим временем, на которое мне указывало богатство, накопившееся в моих разбитых ногах, я еще два или три раза опускался на подушку.
Наконец мне удавалось вполне отчетливо увидеть «два часа дня!» – я звонил, но сразу же опять погружался в сон, на этот раз, должно быть, бесконечно более долгий, если судить по степени отдыха и по впечатлению, которое, когда я просыпался, говорило мне, что прошла длинная ночь. Но так как пробуждение бывало вызвано приходом Франсуазы, являвшейся, по ее словам, на мой звонок, то этот новый сон, казавшийся мне бесконечно более долгим, чем тот, прежний, и приносивший мне такое отличное самочувствие и такое забвение, мог длиться не более полуминуты.
Бабушка приоткрывала ко мне дверь; я задавал ей несколько вопросов о семье Легранден.
Недостаточно было бы сказать, что я вернулся к спокойствию и здоровью, ибо не простое расстояние отделяло их от меня накануне, всю ночь мне приходилось бороться с враждебным им потоком, и ведь я не только оказался возле них, но они вошли в меня. В каких-то определенных и еще немного болезненных точках моей головы, которая оставалась пустой, а со временем должна была распасться и навсегда выпустить мои мысли, им еще раз удавалось занять свое место и вернуться к существованию, которым они до сих пор, увы, не сумели воспользоваться.
Я лишний раз избежал бессонницы, страшной сокрушительной бури нервных припадков. Я уже больше совершенно не страшился того, что угрожало мне вчера вечером, когда я был лишен покоя. Новая жизнь открывалась передо мной; не делая еще ни единого движения, так как я все-таки чувствовал себя разбитым, хотя и бодрым, я радостно вкушал мою усталость; она отделила одну от другой и переломала кости моих ног, моих рук, которые как будто вновь лежали передо мною, готовые соединиться, и которые я сразу же смогу собрать в одно целое, стоит мне только запеть, как сделал зодчий в басне.