Под сенью девушек в цвету — страница 85 из 110

в Париж. Этого было достаточно, чтобы я начал их любить. Можно чувствовать склонность к той или иной женщине. Но чтобы всецело поддаться той тоске, тому чувству непоправимости, тем тревогам, которые подготовляют любовь, необходимо наличие риска потерпеть неудачу, – и может быть, именно этот риск, в большей степени, чем сама эта женщина, и является объектом, овладеть которым с таким мучительным беспокойством стремится наша страсть. Так сказывались эти влияния, которые повторяются в последовательных любовных увлечениях и которые могут возникнуть, правда, скорее уж в условиях жизни больших городов, если мы любим какую-нибудь работницу, свободный день которой нам неизвестен, так что, не видя ее при выходе из мастерской, мы пугаемся, – влияния, которые по крайней мере не раз возобновлялись в моих собственных увлечениях. Быть может, они неотделимы от любви; быть может, все то, что составляло особенность нашей первой любви, присоединяется и к последующим увлечениям, под давлением памяти, самовнушения, привычки, и, проходя через разные периоды нашей жизни, придает разным аспектам любви один общий характер.

Я хватался за всякий повод, чтобы пойти на пляж в те часы, когда надеялся их там встретить. Заметив их однажды во время завтрака, я к завтраку стал опаздывать, так как без конца ждал на дамбе, не пройдут ли они; то короткое время, что я проводил в столовой, вопрошал глазами синеву стекла; вставал из-за стола задолго до десерта, чтобы не пропустить их в случае, если на прогулку они выйдут в необычный час, и сердился на бабушку, которая была бессознательно жестокосердой, задерживая меня дольше часа, казавшегося мне благоприятным. Я старался расширить поле зрения, ставя мой стул боком; если случайно я замечал какую-нибудь из этих девушек, то так как все они были причастны особой сущности, передо мной как будто вставал в зыбкой, дьявольской галлюцинации обрывок враждебной и все-таки вожделенной мечты, за минуту перед тем существовавшей только в моем мозгу, в котором она, впрочем, утвердилась крепко, владея им неотступно.

Я не любил ни одной из них, любя их всех, и все-таки возможность встречи с ними вносила в мои дни единственное очарование, рождая во мне те надежды, когда готов бываешь сломить всякое препятствие, надежды, часто сменявшиеся, бешенством, если мне не приходилось их увидеть. В эту минуту девушки затмевали для меня бабушку; путешествие сразу же соблазнило бы меня, если бы надо было бежать в такое место, где мне предстояло их встретить. За них с таким отрадным чувством неизменно цеплялась моя мысль, когда мне казалось, что я думаю о чем-нибудь другом или ни о чем не думаю. Но когда, даже сам того не сознавая, я думал о них, они, еще более бессознательно, отождествлялись для меня с холмистой синевой волн, превращались в цепь силуэтов на фоне моря. Я именно надеялся, что увижу море, если поеду в какой-нибудь город, где окажутся они. Самая беззаветная любовь к женщине есть всегда любовь к чему-то другому.

Так как теперь я стал чрезвычайно интересоваться гольфом и теннисом и упускал случай посмотреть на работы и послушать суждения художника, который был известен бабушке как один из самых крупных талантов, то она стала высказывать мне презрение, вытекавшее, по-моему, из некоторой узости взглядов. Я уже раньше на Елисейских Полях смутно понял, а впоследствии отдал себе более полный отчет в том, что, когда мы влюблены в женщину, мы только проецируем в нее наше собственное душевное состояние; что, следовательно, самое важное не ценность женщины, а глубина этого состояния, и что чувства, внушаемые нам какой-нибудь заурядной девушкой, способны разбудить в сознании более сокровенные, более личные, более далекие, более содержательные части нашего существа, чем те, которые может оживить наслаждение от беседы с выдающимся человеком или даже восторженное созерцание его произведений.

В конце концов мне пришлось послушаться бабушки с тем большей досадой, что Эльстир жил далеко от дамбы, на одной из самых новых улиц Бальбека. Полуденная жара заставила меня сесть в трамвай, проходивший по Пляжной улице, и я, лишь бы вообразить себе, будто нахожусь в древнем царстве киммерийцев, быть может, на родине короля Марка или на том месте, где был лес Броселианд, старался не глядеть на дешевую роскошь строений, которые развертывались передо мною и среди которых вилла Эльстира отличалась, пожалуй, самым безобразным великолепием, что не мешало ему нанимать эту виллу, так как в Бальбеке она была единственная, где он мог найти обширное помещение для мастерской.

По этой же причине я старался не глядеть по сторонам, когда проходил через садик, в котором была лужайка, – как у какого-нибудь обывателя в одном из парижских пригородов, но в уменьшенном виде – статуэтка «влюбленного садовника», стеклянные шары, отражавшие прохожих, бордюры из бегоний и маленькая беседка, где перед железным столом выстраивались кресла-качалки. Миновав этот садик, носивший отпечаток городского безобразия, я уже не обратил внимания на шоколадную резьбу панелей, когда оказался в мастерской; я почувствовал себя вполне счастливым, ибо, видя все эти этюды, окружавшие меня, я чувствовал, что смогу подняться до полного поэзии и радости понимания разнообразных форм, которые я до сих пор не отделял от общей картины действительности. И мастерская Эльстира явилась для меня чем-то вроде лаборатории нового мироздания, где из хаоса, каким является все видимое нами, он выхватил, изобразив их на прямоугольных кусках холста, расставленных по всем направлениям, тут – морскую волну, гневно разбивающую о песок свою лиловую пену, там – молодого человека в белом парусиновом костюме, облокотившегося на борт корабля. Куртка молодого человека и брызги волны исполнились нового достоинства, ибо продолжали свое существование, хотя и лишились того, из чего они как будто состояли, волна – утратив способность что бы то ни было намочить, а куртка – перестав служить кому бы то ни было одеждой.

В тот момент, когда я вошел, творец, с помощью кисти, которую он держал в руке, придавал окончательную форму заходящему солнцу.

Шторы были спущены почти на всех окнах, в мастерской было прохладно и, за исключением одного места, где яркий свет ложился на стену ослепительным и мимолетным украшением, темно; открыто было только одно прямоугольное окошко, обрамленное жимолостью и глядевшее через сад на улицу, так что воздух в большей части мастерской был сумрачен, прозрачен и плотен, но в ломаных плоскостях, в которые его вправлял свет, влажен и блестящ, как глыба горного хрусталя, одна поверхность которой уже обтесана и выровнена и тут и там сверкает и переливается подобно радуге. В то время как Эльстир, по моей просьбе, продолжал работать, я расхаживал в этом полумраке, останавливаясь то перед одной картиной, то перед другой.

Большая часть окружавших меня картин была не то, что мне больше всего хотелось бы видеть из его произведений, это не были картины, относившиеся к первой и второй его манере, если пользоваться выражениями английского художественного журнала, валявшегося на столе в гостиной Гранд-отеля, – манере мифологической и той, где отразилось японское влияние, как говорили, прекрасно представленной в собрании герцогини Германтской. Разумеется, вещи, находившиеся в его мастерской, были почти исключительно марины, писанные здесь, в Бальбеке. Но тут мне удалось понять, что очарование каждой из них заключается в некоей метаморфозе изображенных вещей, метаморфозе, подобной той, которая в поэзии называется метафорой, и что если Бог-Отец, создавая вещи, давал им имена, то Эльстир создавал их вновь, лишая их этих имен или давая совершенно другие. Имена, обозначающие вещи, всегда соответствуют логическому понятию, которое чуждо нашим действительным впечатлениям и принуждает нас устранять из них все то, что не относится к этому понятию.

Порой у моего окна в бальбекской гостинице, утром, когда Франсуаза раздвигала занавески, скрывавшие свет, или вечером, когда я ждал Сен-Лу, с которым мы должны были ехать в ресторан, мне случалось благодаря световому эффекту принимать более темный кусок моря за отдаленный берег или радостно созерцать синюю и текучую полосу, не зная, принадлежит ли она морю или небу. Очень скоро мой рассудок восстанавливал ту грань между стихиями, которую разрушало мое восприятие. Так же и в Париже, в моей комнате, мне приходилось иногда слышать спорящие голоса, почти что шум мятежа, пока не удавалось определить источник, которым, например, являлся приближающийся экипаж, вызывавший этот шум, из которого я устранял тогда пронзительные и нестройные вопли, в самом деле воспринятые моим слухом, но необъяснимые, как это было известно моему рассудку, движением колес. Но те редкие мгновения, когда мы видим природу такою, как она есть, поэтически, – они-то и составляли содержание творчества Эльстира. Одна из метафор, наиболее часто встречающихся в маринах, которые окружали его теперь, как раз и сводилась к тому, что, сравнивая землю с морем, он стирал всякую грань между ними. Именно это уподобление, безмолвно и неутомимо повторяемое на одном и том же холсте, вносило в него многообразие и мощное единство, которое было причиной – не всегда отчетливо сознаваемой, – того восторга, что возбуждала в иных его поклонниках живопись Эльстира.

К такой, например, метафоре – на картине, изображавшей гавань в Каркетюи, картине, которую он закончил всего несколько дней тому назад и на которую я долго глядел, – Эльстир подготовил ум зрителя, придав изображению этого городка черты моря, а изображению моря – черты города. Оттого ли, что дома закрывали собою часть гавани, док или, может быть, даже самое море, заливом врезывавшееся в сушу, как во многих местах в окрестностях Бальбека, – но по ту сторону мыса, где был построен город, вырастали мачты, подымавшиеся над крышами (точно трубы или колокольни) и как будто придававшие кораблям, к которым они относились, что-то юродское, уподоблявшие их зданиям, стоящим на суше, – впечатление, еще усиливавшееся благодаря другим судам, которые выстроились вдоль мола, так плотно прижавшись друг к другу, что находившиеся на них люди переговаривались между собою, как если бы эти суда не отделялись расстоянием, заполненным водой, и эта рыбачья флотилия как будто в гораздо меньшей степени принадлежала морю, чем, например, церкви Крикбека, которые, вдали, будучи со всех сторон окружены водою, ибо самого города не было видно, словно вырастали из моря, обрызганные солнцем и волнами, белеющие как пена или алебастр и, опоясанные многоцветной радугой, являли картину нереальную и мистическую. На первом плане, где изображен был пляж, художник приучил глаз не искать точной грани, определенной черты между сушей и океаном. Люди, сталкивавшие лодки в море, бежали и по воде и по влажному морскому песку, в котором корпуса лодок отражались, как будто это уже была вода. Самое море подымалось не равномерно, а в соответствии с неровностями берега, вдобавок еще искромсанного перспективой, так что корабль в открытом море, наполовину скрытый передовыми укреплениями арсенала, плыл как будто посреди города; женщины, собиравшие креветок среди скал и окруженные со всех сторон водой, хоть и стоявшие на пляже, где кончались заградившие его кольцом утесы и где берег с обеих сторон опускался до уровн