ми усталыми, что кажется, в нашем изнемогшем сознании не найдется достаточно силы, чтобы удержать эти воспоминания, эти восприятия, для которых наше хрупкое «я» – единственное прибежище, единственный способ осуществления. И мы бы пожалели об этом, ибо существование представляет интерес только в те дни, когда к праху действительности примешивается волшебный песок, когда какое-нибудь обыкновенное событие дает нам романтический импульс. Тогда недоступный мир высоким кряжем вырастает перед нами в лучах грезы и вступает в нашу жизнь, – в нашу жизнь, где, словно очнувшись от дремоты, мы видим людей, о которых так страстно мечтали во сне, что, кажется, только во сне мы и могли бы их увидеть.
Успокоение, которое принесла с собой возможность познакомиться с этими девушками, когда я этого захочу, было для меня тем более ценно, что я бы не мог по-прежнему сторожить их в следующие дни, занятые приготовлениями к отъезду Сен-Лу. Бабушке хотелось выразить моему другу благодарность за те бесчисленные знаки внимания, которые он оказывал ей и мне. Я рассказал ей, что он большой поклонник Прудона, и подал ей мысль выписать в Бальбек многочисленные собственноручные письма этого философа, которые она купила. Сен-Лу пришел в гостиницу посмотреть на них в тот день, когда они прибыли, как раз накануне своего отъезда. Он с жадностью прочел их, благоговейно переворачивая каждую страницу, стараясь запомнить фразы, и, когда собрался уходить, стал извиняться перед бабушкой, что так засиделся, но услышал в ответ:
– Да нет же, возьмите их с собой, это для вас, я выписала их, чтобы подарить вам.
Он был охвачен радостью, с которой не мог справиться, как если бы это было физическое состояние, наступающее независимо от нашей воли; он густо покраснел, как наказанный ребенок, и бабушку гораздо больше тронули его безуспешные усилия сдержать радость, переполнявшую его, чем все выражения благодарности, какие он мог бы найти. Но он, опасаясь, что плохо высказал свою признательность, еще и на другой день просил меня извиниться за него, высунувшись из окна маленького вагона местной железной дороги, по которой он уезжал в свой гарнизон. Гарнизон этот стоял совсем близко. Он предполагал поехать туда в экипаже, как часто это делал, когда ему надо было возвращаться вечером и когда дело не шло об окончательном отъезде. Но на этот раз ему пришлось отправить поездом свои многочисленные сундуки и чемоданы. Он нашел, что проще и ему ехать поездом, последовав совету управляющего гостиницей, который, когда его спросили, ответил, что и экипаж, и поезд местного сообщения, – «более или менее равноправны». Он хотел этим сказать, что они равноценны (в сущности, более или менее – то же самое, что Франсуаза выразила бы, сказав: «Это выйдет на одно и то же»). «Хорошо, – сказал Сен-Лу, – поеду на этом червячке». Я тоже поехал бы, если бы не был утомлен, и проводил бы моего друга в Донсьер; по крайней мере я несколько раз повторил ему за время, пока мы сидели на станции, – то есть пока машинист поджидал каких-то запоздавших приятелей, без которых не желал уезжать, и освежался прохладительными напитками, – обещание, что буду навещать его по несколько раз в неделю. Так как Блок тоже пришел на вокзал – к великой досаде Сен-Лу, – то последний, заметив, что наш приятель слышал, как он приглашал меня приезжать к нему в Донсьер завтракать, обедать, жить там, сказал, наконец, и ему, но тоном чрезвычайно холодным, который должен был служить поправкой к вынужденной любезности приглашения и помешать Блоку отнестись к нему всерьез: «Если вам как-нибудь случится проезжать через Донсьер в один из тех дней, когда я свободен, вы можете спросить меня в полку, только я почти никогда не бываю свободен». Быть может также, Робер опасался, что один я не приеду к нему, и, думая, что с Блоком я более дружен, чем я в этом признавался, хотел обеспечить меня спутником и тренером.
Я боялся, как бы этот тон, эта манера приглашать человека, советуя ему не приезжать, не обидели Блока, и находил, что Сен-Лу сделал бы лучше, если бы ничего не говорил. Но я ошибся, так как все время после отхода поезда, пока мы шли вместе до перекрестка, где надо было расстаться, ибо одна из улиц шла к гостинице, а другая – к вилле Блока, он все время спрашивал меня, когда мы поедем в Донсьер, потому что «после всех любезностей, какие Сен-Лу оказал ему», было бы «слишком грубо с его стороны» не отозваться на это приглашение. Меня радовало, что он не заметил или что его обида была настолько незначительна, что он старался притвориться, будто не заметил, каким более чем небрежным, едва вежливым тоном было сделано приглашение. Все же мне хотелось ради Блока, чтоб он не ставил себя в смешное положение и не ехал сразу в Донсьер. Но я не решался дать ему совет, который мог бы ему не понравиться, так как этим я показал бы ему, что Сен-Лу менее искал его общества, чем Блок заискивал в нем. Блок проявил чрезмерное рвение, и хотя все недостатки этого рода искупались в нем замечательными качествами, которых не оказалось бы у более сдержанных людей, он доводил нескромность до такой степени, что она раздражала. По его словам, нельзя было откладывать ни на одну неделю нашей поездки в Донсьер (он говорил «нашей», так как, мне кажется, он отчасти рассчитывал на меня, чтобы извинить свое присутствие). Всю дорогу, у гимнастического павильона, затерявшегося среди деревьев, у площадки для тенниса, перед своим домом, перед продавцом раковин, он останавливал меня, умоляя назначить день, а так как я этого не сделал, то рассердился и сказал, расставаясь со мной: «Как тебе угодно, синьор. Что касается меня, то я обязан поехать, раз он меня пригласил».
Сен-Лу так боялся, что плохо поблагодарил мою бабушку, что через день снова попросил меня передать ей его благодарность, на этот раз в письме, которое я получил от него из города, где стоял его полк, и которое, судя по штемпелю на почтовом конверте, хранившем имя этого города, быстро примчалось с вестью о том, что и в стенах его, в кавалерийской казарме времен Людовика XVI, он думает обо мне. На бумаге был герб Марсантов, в котором я различил льва в короне, представлявшей собой шапку пэра Франции.
«После переезда, – писал он мне, – который совершился вполне благополучно и в течение которого я был занят чтением книги, купленной на вокзале и принадлежащей перу Арведа Барина (этот автор, наверно, русский, по-моему, для иностранца это замечательно написано, но сообщите мне ваш отзыв, ведь вам это должно быть известно, – вам, кладезю премудрости, человеку, который все читал), вот я и здесь, среди этой грубой жизни, где, увы, я чувствую себя изгнанником, так как у меня здесь нет того, что я оставил в Бальбеке; среди этой жизни, не связанной для меня ни с одним нежным воспоминанием, чуждой всякой умственной радости, жизни, обстановка которой могла бы возбудить в вас лишь презрение и которая все же не лишена известной прелести. Все, кажется мне, изменилось в ней с тех пор, как я покинул ее, ибо за это время началась одна из самых замечательных эр моей жизни, эра нашей дружбы. Надеюсь, что она никогда не кончится. О ней, о вас, я не рассказывал никому, кроме одного человека, кроме моей подруги, которая неожиданно для меня приехала на часок побыть со мной. Ей хотелось бы познакомиться с вами, и я думаю, вы бы сошлись, так как она тоже весьма литературный человек. Зато, чтобы воскресить в памяти наши беседы, чтобы снова пережить эти часы, которых я никогда не забуду, я уединился от своих товарищей, прекрасных малых, но совершенно неспособных это понять. Сегодня, в первый день по возвращении, я предпочел бы даже воскресить для себя одного воспоминание о минутах, проведенных с вами, и не писать вам. Но я побоялся, что вы, изысканный ум и ультрачувствительное сердце, встревожитесь, не получая письма, если только вы удостоили вашим вниманием грубого воина, над которым вам придется немало потрудиться, чтобы отшлифовать его и сделать немножко более тонким и заслуживающим вашей дружбы».
В сущности, это письмо своей нежностью очень напоминало те письма, которые я надеялся получать от Сен-Лу, еще не будучи с ним знаком, пока меня не расхолодила первая встреча с ним, поставившая меня перед лицом леденящей действительности, которая, как оказалось, тоже не являлась чем-то окончательным. После этого первого письма уже каждый раз, когда во время завтрака приносили почту, я тотчас узнавал его письма, ибо у них всегда было то второе лицо, которым человек оборачивается к нам, когда его нет с нами, и в чертах которого (в линиях почерка), совершенно так же, как в линиях носа или в интонациях голоса, нам ничто не мешает уловить индивидуальную душу.
Теперь я охотно оставался в столовой, пока убирали со стола, и если это не был час, когда можно было ожидать появления стайки девушек, я смотрел не исключительно в сторону моря. С тех пор как я увидел акварели Эльстира, я старался найти и в действительности, я полюбил как нечто поэтическое, – и прерванное движение ножей, лежащих в беспорядке, и выпуклость смятой салфетки, в которую солнце вставляет кусок желтого бархата, и недопитый стакан, отчетливо показывающий благородное закругление верхней своей части, и в глубине его, за прозрачным стеклом, подобным сгустку дневного света, остатки темного, но искрящегося вина, смещение объемов, претворения жидкостей игрою лучей, переход окраски слив, оставшихся в компотной миске, от зеленой к синей, от синей к золотой, гулянье старомодных стульев, два раза в день придвигаемых к скатерти, покрывающей стол, точно алтарь, воздвигнутый для совершения служб в честь чревоугодия, и где, на дне устричных раковин, как в маленьких каменных кропильницах, блестят капли очистительной воды, – я старался отыскать красоту там, где раньше никогда и не думал найти ее, в вещах самых обыкновенных, в глубинной жизни «натюрмортов».
Когда через несколько дней после отъезда Сен-Лу я добился того, что Эльстир как-то днем пригласил к себе гостей, в числе которых я должен был встретить Альбертину, я пожалел, что изящество и элегантность, которыми я на мгновение поразил кое-кого, выходя из Гранд-отеля (и которые были достигнуты благодаря продолжительному отдыху и особым заботам о туалете), я не могу приберечь (как и престиж Эльстира) для покорения какой-нибудь другой, более интересной особы, я жалел, что все это будет потрачено просто ради удовольствия познакомиться с Альбертиной. Мой рассудок весьма низко расценивал это удовольствие с тех пор, как оно было обеспечено. Но этой иллюзии ни на минуту не разделяла моя воля, настойчивый и неизменный слуга сменяющихся в нас личностей, – скрывающийся в тени, презираемый и неуклонно преданный и, невзирая на изменения нашего «я», непрестанно заботящийся о том, чтобы оно не потерпело недостатка ни в чем необходимом для него. Если в минуту, когда должно осуществиться желанное путешествие, рассудок и чувства начинают задаваться вопросом, стоит ли в самом деле предпринимать его, то воля, знающая, что этим праздным господам путешествие тотчас же показалось бы восхитительным, если бы не могло состояться, – воля не мешает им рассуждать перед вокзалом, умножать сомнения, а сама тем временем берет билеты и сажает нас в вагон в положенный час. Она настолько же неизменна, насколько непостоянны рассудок и чувства, но так как она молчалива и не приводит оснований, то кажется почти несуществу