той, которую ему подставили. Впрочем, если из моей жизни исчезла, хотя бы на время, тревога, которую могло бы уже успокоить воспоминание об этих благовоспитанных манерах, об этом «абсолютно заурядном» выражении и о воспаленном виске, то это же воспоминание возбуждало во мне желание иное, которое, хоть оно было нежно и нисколько не болезненно, напоминая братское чувство, могло бы в конце концов сделаться не менее опасным, каждую минуту будя во мне потребность поцеловать эту новую для меня девушку, чья застенчивость, чьи хорошие манеры и неожиданная доступность останавливали бесполезный бег фантазии, но рождали во мне чувство умиленной благодарности. И потом, так как память сразу же начинает делать снимки, независимые друг от друга, нарушает всякую связь, всякую последовательность между сценами, отпечатлевшимися на них, то в собрании этих снимков, которые она выставляет, последний из них не уничтожает предшествующих.
Рядом с этой пошленькой и трогательной Альбертиной, с которой я разговаривал, я видел таинственную Альбертину на фоне моря. Теперь это были воспоминания, то есть образы, из которых каждый казался мне не более правдивым, чем прочие. Чтобы покончить с этим первым вечером знакомства, замечу, что, стараясь представить себе ее родимое пятнышко на щеке под глазом, я вспомнил, что в гостиной у Эльстира, после ухода Альбертины, я видел это пятнышко у нее на подбородке. Вообще же, когда я видел ее, я замечал, что у нее есть родимое пятнышко, но в моей памяти оно блуждало по лицу Альбертины и оказывалось то здесь, то там.
Хоть я и был огорчен, встретив в м-ль Симоне девушку, слишком мало отличавшуюся от всего того, что я знал до сих пор, все же, подобно тому как мое разочарование при виде бальбекской церкви не мешало мне мечтать о поездке в Кемперле, в Понтавен и в Венецию, я говорил себе, что благодаря Альбертине, если сама она и не является тем, на что я надеялся, я по крайней мере смогу познакомиться с ее приятельницами, с маленькой ватагой.
Сперва я подумал, что это мне не удастся. Так как она должна была еще очень долго оставаться в Бальбеке и я тоже, то я решил, что самое лучшее не слишком стараться увидеть ее, а подождать случая, который столкнет меня с ней. Но если бы даже такой случай представлялся каждый день, следовало сильно опасаться, что она будет лишь издали отвечать на мой поклон, и тогда, повторяясь ежедневно в течение всего сезона, он ни к чему меня не приведет.
Вскоре после этого, в одно дождливое и почти холодное утро со мной на дамбе заговорила девушка в шапочке и с муфтой, настолько непохожая на ту, которую я видел в гостях у Эльстира, что признать в ней то же самое лицо казалось делом непосильным для ума; мне это, впрочем, удалось, но только после нескольких секунд замешательства, что, по-видимому, не ускользнуло от Альбертины. С другой стороны, вспоминая в эту минуту ее «хорошие манеры», поразившие меня, я, напротив, удивлен был ее грубым тоном и манерами в духе маленькой ватаги. К тому же висок перестал быть оптическим центром ее лица, устраняющим все сомнения, потому ли, что я стоял с другой стороны, потому ли, что шапочка прикрывала его, потому ли, что он не всегда был воспален. «Что за погода, – сказала она мне, – в сущности, это бальбекское лето, которое будто бы никогда не кончается, – страшный вздор. Вы тут ничего не делаете? Вас никогда не видно на гольфе, на балах в казино, вы и верхом не катаетесь. Какая, должно быть, зеленая скука! Вы не думаете, что можно обалдеть, если торчать все время на пляже? А-а! вы любите греться на солнце. Впрочем, времени у вас хватает. Я вижу, что вы не такой, как я, я обожаю всякий спорт! Вы не были на скачках в Сонье? Мы туда ездили на траме, я понимаю, что вам не понравилось бы ехать в этой калоше, у нас на это ушло два часа! На велосипеде я бы три раза сгоняла туда и обратно». Восхищаясь той простотой, с которой Сен-Лу прозвал поезд узкоколейки червячком, имея в виду бесчисленные повороты на его пути, я был смущен легкостью, с какой Альбертина говорила «трам» и «калоша». Я чувствовал, как мастерски она пользуется этими обозначениями, и боялся, как бы она не заметила моей беспомощности в этой области и не стала презирать меня. А ведь мне еще не было известно все богатство синонимов, к которым маленькая ватага прибегала для обозначения этой железной дороги. Альбертина, разговаривая, держала голову прямо, неподвижно, сжав ноздри и шевеля только краями губ. Следствием этого был тягучий, носовой характер звуков, обусловленный, быть может, произношением предков-провинциалов, ребяческим подражанием британской флегме, уроками учительницы-иностранки и воспалением слизистой оболочки носа. Эта особенность, которая, впрочем, быстро исчезала, когда она ближе знакомилась с человеком и снова становилась ребенком, могла бы показаться неприятной. Но она была чем-то своеобразным и приводила меня в восторг. Каждый раз, когда я несколько дней не встречал ее, я возбужденно повторял: «Вас никогда не видно на гольфе», – с тем носовым призвуком, который послышался в ее голосе, когда она сказала это, держась совершенно прямо и не двигая головой. И я думал тогда, что нет существа более пленительного.
Мы в это утро составляли одну из тех пар, которые усеивают дамбу, останавливаясь то здесь, то там, ровно настолько, чтобы успеть обменяться несколькими словами, прежде чем каждый из остановившихся направится в свою сторону, продолжая прогулку. Я воспользовался этой остановкой, чтобы посмотреть и окончательно определить, где находится родимое пятнышко. И вот, подобно музыкальной фразе, которой я восторгался в сонате Вентейля и которая в моей памяти блуждала между анданте и финалом вплоть до того дня, когда, имея в руках ноты, я смог найти ее и приурочить ее место к скерцо, – это родимое пятнышко, рисовавшееся мне то на щеке, то на подбородке, навсегда остановилось теперь на верхней губе, под носом. Совершенно так же мы с удивлением видим стихи, которые знаем наизусть, в какой-нибудь вещи, где мы никак не думали их встретить.
В эту минуту, словно затем, чтобы на фоне моря могло свободно развернуться во всем разнообразии своих форм все это пышное живописное единство, каким являлось прекрасное шествие дев, и золотистых, и розовых, обожженных солнцем и ветром, – подруги Альбертины, все гибкие, все с красивыми ногами, но такие непохожие друг на друга, показались сплоченной группой и, приближаясь к нам, вытянулись в одну линию, параллельную морю. Я попросил позволения у Альбертины немного проводить ее. К сожалению, она ограничилась тем, что приветствовала их движением руки. «Но ваши приятельницы будут недовольны, что вы покинули их», – сказал я ей, надеясь, что мы пройдемся вместе. К нам подошел молодой человек с правильными чертами лица, держа в руке ракетки. Это был любитель баккара, безумства которого так возмущали жену председателя. С холодным, невозмутимым видом, в котором, очевидно, заключалась, по его мнению, высшая изысканность, он поклонился Альбертине. «Вы с гольфа, Октав? – спросила она его. – Хорошо ли вы играли, везло ли вам?» – «Ах, надоело мне это, проигрался в пух и прах», – ответил он. «Андре была там?» – «Да, у нее было семьдесят семь». – «О, да ведь это рекорд». – «Вчера у меня было восемьдесят два». Он был сын очень богатого промышленника, который играл потом заметную роль в организации Всемирной выставки. Я был поражен, до какой степени у этого молодого человека и у очень немногих других молодых людей, с которыми были в дружбе эти девушки, эрудиция в области таких вещей, как одежда, манера одеваться, сигары, английские напитки, лошади, – вещей, которые они изучили до мельчайших подробностей и о которых судили с непогрешимостью, достигавшей молчаливой скромности ученого, – создалась совершенно независимо от какой бы то ни было умственной культуры. Этот молодой человек без всякого колебания разрешал вопрос об уместности смокинга или пижамы, но не подозревал о том, в каких случаях можно или нельзя употребить то или иное слово, не подозревал даже о самых простых правилах французского языка. Это противоречие между двумя культурами было, по-видимому, свойственно и его отцу, председателю союза бальбекских домовладельцев, ибо в обращении к избирателям, расклеенном на всех стенах, он говорил: «Я хотел видеть мэра, чтобы с ним об этом поговорить, но он не хотел слышать мои справедливые жалобы». Октав получал призы на всех танцевальных конкурсах казино, где танцевал бостон, танго и т. д., что позволило бы ему, если бы он захотел, сделать хорошую партию в этой курортной среде, где часто кавалер не только в буквальном, но и в переносном смысле слова предлагает руку танцующей с ним девушке. Он закурил сигару, сказав Альбертине: «Вы разрешаете?» – таким тоном, каким просят позволения окончить, продолжая начатый разговор, неотложную работу. Ибо он никогда не мог «оставаться без дела», хотя никогда ничего не делал. И так как полная праздность вызывает в конце концов те же самые следствия, что и напряженная работа как в области умственной деятельности, так и в жизни тела и его мускулов, то постоянная пустота, обитавшая за мечтательным лбом Октава, в конце концов, несмотря на его спокойную внешность, стала возбуждать в нем бесплодный зуд мысли, мешавший ему спать по ночам, как это могло бы случиться с переутомленным метафизиком.
Думая, что если бы я был знаком с их приятелями, мне чаще представлялись бы случаи видеть этих девушек, я готов был попросить Альбертину познакомить меня. Я сказал ей об этом, как только он ушел, твердя свое: «Проигрался в пух и прах». Я думал таким образом внушить ей мысль познакомить меня с ним в следующий раз. «Да что вы, – воскликнула она, – я же не могу знакомить вас с таким хлыщом! Здесь кишит хлыщами. Ведь им же не о чем с вами разговаривать. Этот прекрасно играет в гольф, вот и все. Я уж знаю, он совсем не в вашем духе». – «Ваши приятельницы будут недовольны, что вы бросили их так», – сказал я ей в надежде, что она предложит мне присоединиться к ним вместе с ней. «Да нет, я им совсем не нужна». Мы повстречались с Блоком, который улыбнулся мне хитро и многозначительно и, стесненный присутствием Альбертины, так как он не был знаком с ней или «знал ее, не будучи знакомым», наклонил голову, уткнувшись в воротник, с чопорным и неприятным видом. «Как его зовут, этого невежу? – спросила меня Альбертина. – Не знаю, с чего это он мне кланяется, ведь я незнакома с ним. Да я и не ответила на поклон». Я не успел ответить Альбертине, так как он прямо направился к нам и сказал: «Извини, что я прерываю тебя, но я хотел сказать тебе, что завтра я еду в Донсьер. Я не могу больше откладывать, это будет невежливо, могу себе представить, что Сен-Лу-ан-Бре обо мне подумает. Предупреждаю тебя, что еду поездом в два часа. К твоим услугам». Но я думал только о том, как бы снова увидеть Альбертину и познакомиться с ее подругами, и Донсьер, где они не бывали и откуда я вернулся бы в такое время, когда они не выходили на пляж, был теперь для меня на краю света. Я сказал Блоку, что мне это невозможно. «Ну что ж, я поеду один. Прибегну к нелепым александрийцам Аруэ и скажу Сен-Лу, чтобы польстить его клерикализму: “Узнай, что своему я долгу верен буду, пускай изменник он, тебя я не забуду”». – «Правда, что он недурен, – сказала мне Альбертина, – но какой он противный». Я никогда не думал, что Блок может быть недурен; он в самом деле был н