е, как министр или герцог, о котором мы много слышали. Не раз и не два в ривбельском ресторане мы с Сен-Лу наблюдали, как садился за столик незадолго до закрытия высокий мужчина крепкого телосложения, с правильными чертами лица, с сединой в бороде, с остановившимися глазами, глядевшими куда-то в пустоту. Однажды вечером мы спросили у владельца ресторана, кто этот неведомый, одинокий и запоздалый посетитель. «Как! Вы не знаете знаменитого художника Эльстира?» — воскликнул ресторатор. Сван как-то упомянул о нем при мне, а по какому поводу — это у меня из памяти выпало; но провал в воспоминаниях, так же как при чтении пропуск члена предложения, иной раз порождает не неуверенность, а преждевременную уверенность. «Это друг Свана, очень известный художник, в большой славе», — сказал я Сен-Лу. В то же мгновенье по нам обоим пробежал трепет при мысли, что Эльстир — великий художник, знаменитость, а затем — при мысли, что он не отличает нас от других посетителей и не подозревает, каким восторгом полнимся мы, когда думаем об его таланте. Конечно, то, что он не догадывался о нашем восхищении и о нашем знакомстве со Сваном, было бы для нас менее мучительно не на курорте. Но мы еще находились в той поре, когда энтузиазм не может оставаться безмолвным, вдобавок мы попали в среду, где инкогнито душит, и вот мы за двумя нашими подписями послали Эльстиру письмо, в котором признались, что в нескольких шагах от него ужинают два страстных поклонника его таланта, два приятеля его большого друга Свана, и просили позволить засвидетельствовать ему свое почтение. Один из официантов взялся передать знаменитому человеку наше послание.
Таким знаменитым, как утверждал хозяин заведения, и каким он станет всего лишь несколько лет спустя, Эльстир, пожалуй, тогда еще не был. Но Эльстир был одним из первых посетителей ресторана, когда это было еще что-то вроде фермы, и он привел сюда за собой целую колонию художников (впрочем, все они потом перебрались в другие места, как только ферма, где ели на свежем воздухе, под навесом, превратилась в фешенебельный ресторан; Эльстир опять начал ходить в Ривбель только потому, что его жена, с которой он жил неподалеку отсюда, на время уехала). Большой талант, даже если он еще не признан, всегда вызывает восхищение, и хозяина фермы могли в этом убедить вопросы заезжих англичанок, жаждавших знать, какой образ жизни ведет Эльстир, или письма, которые тот в большом количестве получал из-за границы. Тогда же хозяин заметил еще, что Эльстир не любит, чтобы его отрывали от работы, что он встает по ночам, идет с молоденькой натурщицей к морю, и та, нагая, позирует ему при лунном свете; когда же хозяин узнал на картине Эльстира деревянный крест, стоявший при въезде в Ривбель, то сказал себе, что художник так много трудится не зря и что туристы восхищался им не напрасно.
— Наш крест! — твердил он в изумлении. — Все четыре части! Да, большой труд!
И он раздумывал: а вдруг маленький «Восход солнца над морем», который Эльстир ему подарил, — это целое состояние.
Мы видели, как Эльстир прочитал наше письмо, как положил его в карман, доужинал, попросил подать вещи, затем встал из-за стола, а мы, уверенные, что оскорбили его нашим обращением к нему, и хотели и боялись незаметно уйти. Мы ни на секунду не задумались над, казалось бы, самым важным, — над тем, что наш восторг перед Эльстиром, в искренности которого мы никому не позволили бы усомниться, который проявлялся в том, как тяжело мы дышали, ожидая ответа, и который мог бы заставить нас отважиться на любой трудный шаг, на какой угодно подвиг, если это будет нужно великому человеку, — наш восторг не был таким, каким мы его себе представляли, — преклонением почитателей: ведь мы же ничего из работ Эльстира не видели; восторженное чувство вызывало у нас отвлеченное понятие: «великий художник», а не его, неведомое нам, творчество. То было, в сущности, преклонение пустопорожнее, рамка из возбужденных нервов, сентиментальная оправа для беспредметного восторга, то есть что-то неразрывно связанное с детством, вроде органов, отмирающих у взрослого; мы же были еще дети. Между тем Эльстир подошел к двери, потом вдруг повернулся и направился к нам. Меня охватил блаженный ужас, какой несколько лет спустя уже ничто не могло бы на меня навести, ибо привычка к обществу не допускает даже мысли, что могут явиться столь странные поводы к такого рода волнениям, к которым у нас к тому же с возрастом ослабевает способность.
Эльстир сел за наш столик, но, сколько я ни пытался ввернуть в разговор что-нибудь о Сване, он ничего на это не отвечал. Я решил, что он его не знает. А вот в свою бальбекскую мастерскую он меня пригласил, — не пригласив Сен-Лу, — куда мне, пожалуй, не открыла бы доступа рекомендация Свана, будь Эльстир в самом деле с ним дружен (мы склонны преуменьшать важность той роли, какую играют в жизни бескорыстные чувства) и чем я был обязан нескольким сказанным мною словам, из коих Эльстир сделал вывод, что я люблю искусство. Он был настолько любезнее со мной, чем Сен-Лу, насколько любезность Сен-Лу была выше приветливости мелкого буржуа. По сравнению с любезностью великого художника любезность человека, принадлежащего к высшей знати, как бы эта любезность ни была обворожительна, кажется лицедейством, подделкой. Сен-Лу старался понравиться, Эльстир любил раздавать, любил отдавать себя другим. Все, что у него было, — мысли, произведения и все прочее, которое он ценил гораздо меньше, — он с радостью отдал бы тому, кто его понял. Но за отсутствием подходящего общества он жил уединенно, необщительно, и светские люди считали это позой и невоспитанностью, власти — неблагонадежностью, соседи — сумасбродством, а его родные — эгоизмом и самомнением.
И, вернее всего, первое время ему даже в одиночестве была отрадна мысль, что через свои картины он, на расстоянии, обращается к тем, кто не признавал или обидел его, что он возвышает себя в их мнении. Быть может, он жил тогда нелюдимом не от равнодушия, а из любви к людям, и, подобно тому, как я отказался от Жильберты, чтобы когда-нибудь вновь предстать перед ней, но уже в более привлекательном виде, так он смотрел на свое творчество как на возврат к иным людям, с тем чтобы, не свидевшись с ним самим, они его полюбили, они его оценили, они заговорили о нем; кто бы от чего ни отрекался, — больной, монах, художник, герой, — он не всегда отрекается окончательно в тот самый день, когда совместно со своей прежней душой на это решается, и до того, как отречение окажет противодействие. Но если даже человек приступил к созданию произведения с мыслью о ком-то, он, создавая, все-таки жил для себя, вдали от общества, и к обществу он охладел, а к одиночеству привык и полюбил его, как все великое, которое сперва пугает нас, так как нам известно, что оно не уживается со всякими мелочами, которыми мы дорожим и с которыми в конце концов нам не жаль бывает расстаться. Пока мы еще не познали это великое, мы заняты одной мыслью: в какой мере оно совместимо с иными усладами, но услады перестают быть для нас таковыми, едва лишь мы вкусим от одиночества.
Эльстир беседовал с нами недолго. Я думал побывать у него в мастерской в ближайшее время, но на другой день мы с бабушкой, дойдя до самого конца набережной по направлению к канапвильским скалам, на обратном пути, на углу одной из улочек, выходящих на пляж, встретили девушку, — уперевшись головой в грудь, как животное, которое загоняют в хлев, с клюшками для гольфа в руке, она шла впереди некоей властной особы, по-видимому своей «англичанки» или хорошей знакомой, напоминавшей портрет «Джефри» Хогарта,278 особы с таким красным лицом, точно любимым ее напитком был не чай, а джин, с седеющими, но густыми усами, к которым остатки жевательного табаку пристали в виде черных колечек. Девочка, шедшая впереди, напоминала ту из стайки, у которой из-под черной шапочки смотрели смеющиеся глаза на неподвижном толстощеком лице. На этой девушке тоже была черная шапочка, но девушка показалась мне красивее той: переносица была у нее прямее, а ноздри шире и толще. Да и потом, та предстала передо мной гордой бледнолицей девушкой, эта — усмиренным розовым ребенком. Но она вела такой же велосипед, и перчатки у нее, как и у той, были из оленьей кожи, — отсюда я заключил, что различие зависит, может быть, от того, что я смотрю теперь с другой точки, и от обстоятельств, а чтобы в Бальбеке жила другая девушка, у которой все же так много общего с ней и в лице, и в манере одеваться, — в это поверить трудно. Она метнула на меня быстрый взгляд. В следующие за тем дни, когда я встречал стайку на пляже, да и позднее, когда я познакомился со всеми девушками, образовывавшими ее, у меня не было полной уверенности, что какая-нибудь из них, — даже та, которая больше всех на нее похожа, девушка с велосипедом, — и есть та, которую я встретил в конце пляжа, на углу, которая почти ничем, а все же чем-то и отличается от принимающей участие в шествии.
До этого дня я больше думал о высокой, а затем в голову мне снова запала мысль о девушке с клюшками, то есть, по моим предположениям, о мадмуазель Симоне. Идя вместе со всеми, она делала частые остановки, и ее подругам, видимо относившимся к ней с большим почтением, тоже приходилось останавливаться. Именно такой, стоящей неподвижно, в шапочке, из-под которой блестят ее глаза, я и теперь еще вижу ее — как она вычерчивается на экране, которым служит ей море, отделенная от меня прозрачным голубым пространством, временем, протекшим с тех пор, вижу первоначальный этот образ, истончившийся в моей памяти, желанный, манящий, потом забытый, потом вновь найденный, облик, который я впоследствии часто проектировал на прошлое, чтобы иметь возможность сказать о девушке, находившейся у меня в комнате: «Это она!»
Но, пожалуй, больше всего мне хотелось познакомиться с девушкой, у которой был гераневый цвет лица и зеленые глаза. Впрочем, с какой бы из них я ни мечтал встретиться в тот или иной день, другие могли бы взволновать меня, даже если б ее не было с ними, мое желание, устремляясь то к той, то к другой, все-таки продолжало — так же, как мое неясное впечатление при первой встрече, — объединять их, образовывать из них обособленный мирок, одушевляемый общностью их жизней, мирок, который они действительно хотели создать; как утонченному язычнику или правоверному хрис