Под сенью девушек в цвету — страница 101 из 109

— Но вместо того, чтоб писать глупости, — воскликнула она, повернувшись к Андре и Розамунде, внезапно перейдя на строгий и стремительный тон, — надо мне показать вам письмо, которое я сегодня утром получила от Жизели. Какая я глупая, оно у меня в кармане, а ведь оно может быть так полезно для нас!

Жизель сочла своим долгом прислать своей подруге, которая показала бы его и другим, сочинение, написанное ею на экзамене. Опасения Альбертины насчет трудных тем более чем подтвердились, когда стало известно, какие две темы были предложены на выбор Жизели. Одна из них была: «Софокл пишет из ада Расину, чтобы утешить его после неуспеха «Гофолии». Другая: «Представьте себе, что после первого представления «Эсфири» г-жа де Севинье пишет г-же де Лафайет о том, как она жалела о ее отсутствии». И вот Жизель в порыве усердия, которое должно было тронуть экзаменаторов, выбрала первую, более трудную из этих двух тем, и так замечательно разработала ее, что получила четырнадцать и что экзаменационная комиссия поздравляла ее. Она получила бы отзыв «очень хорошо», если бы не срезалась на экзамене из испанского языка. Сочинение, копию которого Жизель прислала своей подруге, было немедленно прочитано нам Альбертиной, так как ей предстоял такой же экзамен и она очень хотела услышать мнение Андре, которая знала гораздо больше, чем все они, и могла бы дать ей хорошие советы. «И повезло же ей, — сказала Альбертина. — Это как раз тема, которую она долбила здесь со своей учительницей французского». Письмо Софокла Расину, составленное Жизелью, начиналось так: «Дорогой друг, простите, что, не имея чести быть лично знакомым с Вами, обращаюсь к вам, но ведь Ваша новая трагедия «Гофолия» показывает, что Вы в совершенстве изучили мои скромные произведения. Вы вложили стихи в уста не только протагонистов, или главных действующих лиц, но Вы написали стихи, и притом прелестные, — позвольте сказать Вам это без всякой лести, — для хоров, которые, как говорят, были довольно хороши в греческой трагедии, но которые во Франции являются совершенной новостью. К тому же Ваш талант, блещущий такой тонкой, такой изысканной, такой нежной, такой очаровательной отделкой, достиг здесь энергии, которую я в Вас приветствую. Гофолия и Иодай — вот персонажи, которые и Ваш соперник Корнель не мог бы лучше обрисовать. Характеры мужественны, интрига проста и сильна. В этой трагедии не любовь является движущей силой, и я приношу Вам за это дань самых искренних похвал. Предписания самые знаменитые не всегда бывают самые верные. Сошлюсь на пример: «Когда отчетливо мы страсть изображаем, То к сердцу верную дорогу обретаем». Вы показали, что религиозное чувство, которым полны Ваши хоры, не менее способно вызвать умиление. Публика, может быть, и осталась в недоумении, но истинные ценители отдают Вам должное. Я счел долгом послать Вам мои поздравления, пользуясь этим случаем, чтобы выразить Вам, дорогой мой собрат, мое самое глубокое уважение». Глаза Альбертины блестели все время, пока она читала. «Можно подумать, что она это списала! — воскликнула она, кончив читать. — Никогда бы не поверила, что Жизель может высидеть такое сочинение. И эти стихи, которые она приводит. Где она все это слизала?» От восхищения, хотя и направившегося на другой объект, но еще более возросшего, а также от усердия Альбертина все время «таращила глаза», слушая Андре, к которой, как к самой взрослой и самой ученой, обратились за советом. Та сперва с известной иронией заговорила о сочинении Жизели, а затем, плохо прикрывая легкомыслием настоящую серьезность, стала на свой лад переделывать это письмо. «Оно недурно, — сказала она Альбертине, — но если бы я была на твоем месте и мне бы задали такую тему, что может случиться, так как ее задают очень часто, я бы сделала не так. Я бы вот как взялась за нее. Во-первых, будь я Жизель, я бы не пустилась сразу во всю прыть, а написала бы сначала план на отдельном листке. В первую очередь — постановка вопроса и изложение темы, потом — общие соображения, которые надо ввести в работу. Наконец — оценка, стиль, заключение. Вот так, когда вдохновляешься конспектом, будешь знать, к чему идет дело. С самого же начала, в экспозиции — или, если тебе угодно, Титина, в приступе, так как это ведь письмо, — Жизель сплоховала. Обращаясь к писателю XVII века, Софокл не мог писать: «Дорогой друг»». — «В самом деле, ей надо было сказать: мой дорогой Расин! — стремительно воскликнула Альбертина. — Это было бы лучше». — «Нет, — несколько насмешливым тоном отвечала Андре, — ей надо было написать «сударь». Также и в конце она должна была бы написать что-нибудь вроде: «Позвольте, сударь (в крайнем случае: милостивый государь), высказать Вам чувства уважения, с коими честь имею быть Вашим покорным слугой». Кроме того, Жизель говорит, что хоры в «Гофолии» — новость. Она забывает про «Эсфирь» и две другие трагедии, малоизвестные, но которые учитель разбирал как раз в этом году, так что если только их назвать — это его конек, — можно быть уверенной, что выдержишь. Это «Еврейки» Робера Гарнье и «Аман» Монкретьена. Андре привела эти два заглавия, не будучи в силах скрыть чувства благожелательного превосходства, выразившегося в улыбке, впрочем довольно ласковой. Альбертина не могла больше сдержаться: «Андре, ты поразительная! — воскликнула она. — Ты мне выпишешь эти два заглавия. Подумай только, какая удача, если бы мне попался такой вопрос, хотя бы на устном, — я бы сразу же назвала их и произвела бы сногсшибательный эффект». Но впоследствии всякий раз, как Альбертина просила Андре повторить ей заглавия этих двух пьес, чтобы записать их, столь ученая подруга уверяла, что забыла их, и больше никогда о них не вспоминала. «Затем, — продолжала Андре тоном, в котором слышалось еле уловимое презрение к ее еще не вышедшим из детского возраста товаркам, но все же довольная тем, что ею восхищаются, и придавая плану своего воображаемого сочинения большую важность, чем ей хотелось признаться в этом, — Софокл в аду должен быть хорошо осведомлен. Следовательно, он должен знать, что «Гофолию» ставили не для широкой публики, а для Короля-Солнца и нескольких избранных придворных. То, что Жизель по этому поводу сказала насчет признания со стороны ценителей, совсем неплохо, но это можно было бы дополнить. Софокл, ставший бессмертным, вполне может обладать даром пророчества, а это позволило бы ему предсказать, что, по мнению Вольтера, «Гофолия» «станет мастерским произведением не только Расина, но и человеческого ума вообще»». Альбертина впивала все эти слова. Ее глаза горели. И она с глубочайшим возмущением отвергла предложение Розамунды приняться за игры. «Наконец, — сказала Андре тем же равнодушным, небрежным, немного насмешливым и в достаточной мере убежденным тоном, — если бы Жизель сперва как следует отметила себе те общие соображения, которые надо было развить, ей, может быть, пришло бы в голову то, что сделала бы я, — показать разницу между религиозным вдохновением хора у Софокла и у Расина. Софокл у меня вставил бы замечание о том, что если хоры у Расина проникнуты религиозными чувствами так же, как и в греческой трагедии, то все же речь идет о разных богах. Бог Иодая не имеет ничего общего с богами Софокла. А когда изложение будет закончено, это вполне естественно приведет к выводу: «Не всё ли равно, что верования различны?» Софоклу было бы неловко настаивать на этом. Он боится задеть убеждения Расина и, бегло упомянув о его наставниках в Пор-Рояле, предпочитает приветствовать в своем сопернике возвышенность его поэтического таланта».

Альбертина слушала так внимательно, с таким восхищением и так разгорячилась, что пот выступил у нее крупными каплями. Андре — денди в образе женщины, — улыбаясь, сохраняла свое равнодушие. «Недурно было бы также привести мнения знаменитых критиков», — сказала она прежде, чем принялись за игры. «Да, — отвечала Альбертина, — мне это говорили. Вообще ведь всего более рекомендуются мнения Сент-Бёва и Мерле, не правда ли?» — «Ты не совсем ошибаешься, — заметила Андре, отказавшаяся, впрочем, несмотря на мольбы Альбертины, написать ей два других имени, которые она вслед за этим назвала: — Мерле и Сент-Бёв — это неплохо, но надо главным образом ссылаться на Дельтура и Гаск-Дефосё».

Тем временем я размышлял о листке из блокнота, переданном мне Альбертиной: «Вы мне очень нравитесь», а час спустя, возвращаясь в Бальбек по дороге, которая, на мой взгляд, спускалась слишком круто, я решил, что именно с Альбертиной у меня и будет роман.

Состояние, характеризовавшееся целой совокупностью признаков, по которым мы обычно узнаём, что мы влюблены, — как, например, сделанные мной распоряжения не будить меня ради каких-либо посетителей, за исключением лишь той или иной из этих девушек; сердцебиения, которые я чувствовал в ожидании их (независимо от того, кто из них должен был прийти), и мое бешенство, если в такие дни я не мог найти парикмахера, чтобы выбриться, и должен был в непривлекательном виде предстать Альбертине, Розамунде или Андре, — состояние это, возникавшее в связи то с одной из них, то с другой, наверно так же отличалось от того, что мы называем любовью, как человеческая жизнь отличается от жизни зоофитов, бытие которых, их индивидуальность, если можно так выразиться, распределяется между разными организмами. Но естествознание учит нас, что подобные формы животной жизни наблюдаются в природе и что наша собственная жизнь, если только она прошла уже некоторые ступени развития, не в меньшей мере подтверждает реальность состояний, о которых мы раньше и не подозревали и через которые мы должны пройти, хотя бы впоследствии мы от них и освободились. Таким было для меня это состояние влюбленности, распределявшееся одновременно между несколькими девушками. Распределявшееся или, вернее, неделимое, ибо чаще всего очаровывала меня, отличаясь от остального мира, становясь для меня чем-то столь драгоценным, что надежда на завтрашнюю встречу превращалась в лучшую радость моей жизни, скорее вся группа этих девушек, составлявшая единое целое с бездумными послеполуденными часами на прибрежных скалах, на полоске травы, обрамлявшей лица Альбертины, Розамунды, Андре, которые так сильно возбуждали мое воображение; причем я сам не мог бы сказать, благодаря которой из них эти места становятся столь для меня драгоценными, которую из них мне больше всего хочется полюбить. В начале любви, как и в конце ее, мы не исключительно привязаны к предмету нашей любви, и правильнее было бы сказать, что желание любить, из которого она возникает (а позднее воспоминание, которое она оставляет по себе), с упоением блуждает в области чар, легко заменяющих друг друга, — чар, которые иногда просто связаны с природой, лакомой пищей, жильем, — которые настолько гармонируют друг с другом, что каждая из них его поддерживает. К тому же, не чувствуя еще пресыщения, создаваемого привычкой, я обладал способностью видеть их, другими словами, чувствовать глубокое удивление всякий раз, как я оказывался в их обществе. Конечно, удивление это зависит отчасти от того, что человек оборачивается к нам тогда другим своим обликом; но ведь так велико разнообразие каждого существа, так бесчисленны сочетания линий его лица и его тела, из которых лишь немногие нам удается восстановить, когда мы с ним расстаемся, в своевольной простоте нашей памяти. Так как память останавливается на той или иной поразившей нас особенности, отграничивает и преувеличивает ее, делая из женщины, показавшейся нам высокой, своего рода этюд, где рост ее превосходит всякую границу, а женщину, показавшуюся нам румяной и белокурой, превращая в сплошную «гармонию розово-золотых тонов», то в минуту, когда мы снова видим эту женщину вблизи, все остальные, забытые свойства восстанавливают равновесие и осаждают нас, смутные и сложные, уменьшая размеры, заглушая розовые краски и заменяя то, чего мы пришли искать в ней, другими особенностями, которые, как мы вспоминаем, мы заметили в первый раз и теперь недоумеваем, каким образом мы были так мало подготовлены вновь их увидеть. Нам мерещился вдали павлин, а перед нами оказывается снегирь. И это неизбежное удивление — не единственное; ибо наряду с ним существует и другое, порождаем