Под сенью девушек в цвету — страница 108 из 109

С Альбертиной дело обстояло так же, как с ее подругами. В иные дни, точно похудев, изменившись в лице, которое окрашивалось в серый цвет и принимало хмурое выражение, причем в глубине ее глаз, как иногда в глубине моря, мерцала лиловатая прозрачность, она словно переживала тоску изгнанницы. В другие дни ее лицо, став более светлым, задерживало желания на своей, точно лаком покрытой и клейкой, поверхности и не позволяло им направляться дальше, если только не случалось внезапно взглянуть на нее сбоку, потому что ее щеки, матовые на поверхности, как белый воск, просвечивали румянцем и от этого так хотелось поцеловать их, уловить этот прячущийся особенный оттенок. А порой счастье заливало ее щеки таким изменчивым светом, что кожа, став текучей и расплывчатой, словно пропускала взгляды каких-то скрытых под нею глаз, которые окрашивали ее в другой цвет, хоть она и была как будто из того же вещества, что и глаза; по временам, когда, не вдумываясь, случалось смотреть на ее лицо, усыпанное мелкими коричневыми точками, где переливались точно два голубых пятна, казалось, что это — яйцо щегленка, а иногда — что это опаловый агат, отделанный и отполированный только в двух местах, где на фоне коричневого камня, подобно прозрачным крыльям голубой бабочки, сияют глаза, в которых плоть становится зеркалом и дает нам иллюзию, что здесь в большей степени, чем в других частях тела, мы приближаемся к душе. Но чаще всего цвет лица ее был ярче, и тогда она была оживленнее; иногда на фоне бледного лица розовел только кончик носа, тонкий, как у маленькой лукавой кошечки, с которой хочется поиграть; иногда ее щеки так лоснились, что взгляд скользил, точно перед ним была миниатюра, по их розовой эмали, которая казалась еще более нежной, еще более естественной благодаря приподнятой копне ее черных волос; порою ее щеки принимали лиловато-розовую окраску цикламена, иногда даже, если Альбертине случалось разгорячиться и ее лихорадило, их покрывал темный пурпур иных сортов роз, почти черный багрянец, вызывавший представление о ее болезненности, которая низводила мое желание до степени чего-то более чувственного и придавало ее взгляду что-то еще более нездоровое и порочное; и каждая из этих Альбертин была другая, подобно тому как танцовщица при каждом своем появлении кажется иной, если от бесконечно разнообразной игры прожектора меняются ее очертания, краски, характер. Быть может, именно потому, что так различны были эти существа, которые я тогда видел в ней, я сам впоследствии привык быть разным человеком, смотря по тому, о какой Альбертине я думал, — ревнивым, равнодушным, сладострастным, меланхоличным, неистовым, — и делался таким не только по прихоти воспоминания, воскресавшего во мне, но и благодаря разному отношению к одному и тому же воспоминанию, в зависимости от силы веры, с ним связанной. Ибо всё время приходится возвращаться к этому, к этой вере, которая большей частью помимо нашего ведома наполняет нашу душу, но которая, однако, важнее для нашего счастья, чем тот человек, которого мы видим, потому что мы видим его сквозь нее, это она придает мимолетное величие существу, на которое мы смотрим. Ради точности мне следовало бы называть разными именами каждое из тех «я», которым впоследствии пришлось думать об Альбертине; тем более следовало бы называть разными именами каждую из тех Альбертин, что появлялись передо мной, всегда неодинаковые, как те моря — только ради удобства называемые мною просто морем, — которые сменялись одно за другим и на фоне которых, точно нимфа, вырисовывалась она. Но прежде всего, совершенно так же, как в каком-нибудь рассказе сообщают о погоде, которая была в такой-то день, однако с гораздо большей пользой, мне следовало бы называть всегда особым именем веру, владевшую моей душой в каждый из тех дней, когда я видел Альбертину, — веру, создававшую атмосферу, определявшую облик людей, подобно тому, как на облик моря влияют те едва заметные облачка, от скученности, от изменчивости, от разбросанности, от движения которых всякая вещь меняет свою окраску, — те облачка, завесу которых однажды вечером разорвал Эльстир, не представив меня девушкам, чьи образы показались мне вдруг более прекрасными, когда они стали удаляться, — облачка, возникшие вновь несколько дней спустя, когда я познакомился с ними, туманившие их блеск, часто скрывавшие их от моих глаз, непроницаемые и нежные, подобные вергилиевой Левкотее.

Конечно, лицо каждой из них получило для меня другой смысл после того, как метод, каким их следовало читать, мне был указан в известной степени их словами — словами, которым я приписывал тем большую ценность, что мог по собственному усмотрению вызывать их своими вопросами, заставляя их варьировать, словно экспериментатор, ждущий от повторных опытов подтверждения того, что он предполагает. И, в сущности, вполне приемлем этот способ разрешать проблему бытия, состоящий в том, что к вещам и людям, показавшимся нам издали прекрасными и таинственными, мы подходим на такое близкое расстояние, которое позволяет убедиться, что они лишены таинственности и красоты; это одна из возможных систем гигиены, система, которую, пожалуй, не очень следует рекомендовать, но в нашу жизнь она вносит известное спокойствие, и к тому же, позволяя нам ни о чем не жалеть, внушая нам, что мы достигли лучшего и что это лучшее не бог весть что, она помогает нам смириться перед смертью.

Презрение к целомудрию, воспоминания о каждодневных похождениях, которые, как мне казалось вначале, должны были таиться в мозгу этих девушек, теперь сменились для меня правилами порядочности, быть может и не слишком твердыми, но до сих пор предохранявшими от всяких уклонений тех, кто воспринял их от своей буржуазной среды. Но когда мы с самого начала ошибаемся, даже в каких-нибудь мелочах, когда ошибочное предположение или воспоминание заставляет нас в ложном направлении искать автора какой-нибудь сплетни или мест, где затерялась та или иная вещь, то может случиться, что, обнаружив свою ошибку, мы заменим ее не истиной, а новой ошибкой. Что касается образа жизни этих девушек и поведения, какого следовало держаться с ними, то я сделал все выводы из слова «невинность», прочитанного мной на их лицах в дружеских беседах с ними. Но прочел я его, быть может, по ошибке, слишком уж торопясь, и, пожалуй, оно так же не было написано на них, как имя Жюля Ферри на программе того утреннего спектакля, когда я впервые слушал Берма, что не помешало мне, однако, спорить с г-ном де Норпуа и утверждать, что Жюль Ферри, без всякого сомнения, пишет одноактные пьесы «для поднятия занавеса».

Как мог бы я запомнить не только то лицо, которое видел в последний раз — все равно, о ком бы из моих приятельниц ни шла речь, — если наш разум устраняет из воспоминаний, относящихся к данному человеку, всё, что не может быть непосредственно полезно в наших каждодневных отношениях (и даже в особенности в том случае, когда эти отношения хоть в слабой степени окрашены любовью, которая, вечно неудовлетворенная, живет в будущем)? Цепь прошедших дней ускользает от разума, который с силой хватается лишь за самый конец ее, нередко выкованный из другого металла, чем звенья, исчезнувшие среди ночи, во время странствования по жизни, и считает явью только ту страну, где мы находимся в данный момент. И все первые впечатления, уже такие далекие, не могли найти в моей памяти поддержки против их ежедневного искажения; в течение долгих часов, которые я проводил в обществе этих девушек, разговаривая с ними, лакомясь, играя, я даже не помнил о том, что они — те же самые безжалостные и чувственные девы, которые предстали мне, точно на фреске, шествуя на фоне моря.

Правда, географы, археологи ведут нас на остров Калипсо, откапывают дворец Миноса. Но ведь для них Калипсо — всего лишь женщина, Минос — всего лишь царь, утративший всякую божественность. Даже достоинства и недостатки, которые, как сообщает нам теперь история, были достоянием этих вполне реальных личностей, часто весьма отличаются от тех, какие мы приписывали сказочным существам, носившим те же имена. Так рассеялась вся прелестная океаническая мифология, созданная мной в первые дни. Но для нас не совсем безразлично, если нам случается иногда проводить время в обществе людей, которых мы считали недостижимыми и к которым стремились. В общении с теми, кто сперва казался нам неприятным, всегда остается, несмотря на поддельное удовольствие, которое в конце концов они нам могут дать, привкус недостатков, которые им удалось скрыть. Но в таких отношениях, как те, что связывали меня с Альбертиной и ее подругами, неподдельное наслаждение, положившее им начало, оставляет по себе тот же аромат, которого никакие усовершенствования не придадут оранжерейным плодам, винограду, созревшему не на солнце. Благодаря тому, что одно время они были для меня существами сверхъестественными, еще и теперь элемент волшебности, даже не осознанный мной, проникал в самые обыденные отношения, связывавшие нас, или, вернее, предохранял их от всякой обыденности. Мое желание так жадно стремилось раскрыть смысл их глаз, теперь уже знавших меня и улыбавшихся мне, но в тот, первый день скрестившихся с моими взглядами, точно лучи из иного мира, оно так щедро и так тщательно наделило красками и ароматами тела этих девушек, лежавших на скале и запросто предлагавших мне сандвичи или игравших со мной в загадки, что часто — как художники, которые в современной жизни ищут античного величия в какой-нибудь женщине, обрезающей ноготь на ноге, придают благородство «Юноше с занозой» или, словно Рубенс, изображая мифологическую сцену, превращают в богинь знакомых женщин, — я, лежа в послеполуденные часы, глядел на эти расположившиеся вокруг меня в траве прекрасные тела, смуглые и белые, столь противоположные по типу, и, не отрывая их, быть может, от всей той посредственности, которой их наполнило для меня каждодневное общение, не напоминая себе об их божественном происхождении, всё же, подобно Гераклу или Телемаку, испытывал такое чувство, как будто веду игру с нимфами.

Потом концерты кончились, настала плохая погода, мои приятельницы покинули Бальбек, не все сразу, как ласточки, но на одной и той же неделе. Альбертина уехала первой, неожиданно, причем ни одна из ее приятельниц ни тогда, ни впоследствии не могла понять, почему она так вдруг вернулась в Париж, где не ждали ее ни работа, ни развлечения. «Ни зачем, ни почему, не сказала, да и уехала», — брюзжала Франсуаза, которой, впрочем, хотелось, чтобы то же самое сделали и мы. Она считала, что мы неделикатно поступаем по отношению к служащим в гостинице, которых, хотя их и стало уже гораздо меньше, еще задерживало присутствие немногих оставшихся клиентов, и к управляющему, который «зря тратит деньги». Действительно, из гостиницы, которая вскоре должна была закрыться, уехали почти все; никогда еще в ней не было так приятно. Управляющий был другого мнения; вдоль гостиных, где нельзя было не мерзнуть и у дверей которых уже не стояли грумы, он расхаживал по коридорам, в новом сюртуке, до того выхоленный парикмахером, что его бесцветное лицо превратилось как бы в особую смесь, на одну четверть состоящую из кожи и на три четверти — из косметики, каждый раз в новом галстуке (такое франтовство стоит дешевле, чем отопление и содержание персонала, и тот, кто уже не может пожертвовать десять тысяч франков на нужды благотворительности, без труда проявляет свою ще