Под сенью девушек в цвету — страница 87 из 109

было не известно, чем впоследствии она должна была стать для меня. И даже эту фамилию Симоне, которую я уже слышал на пляже, если бы меня попросили ее написать, я написал бы через два «н», не подозревая, какую важность это семейство придает тому обстоятельству, что она пишется через одно «н». На более низких ступенях общественной лестницы снобизм цепляется за разные пустяки, быть может, не более бессмысленные, чем те, за которые держится аристократия, но более удивительные, так как они менее ярки, более индивидуальны. Быть может, какие-то Симоне были неудачливы в делах или отличились чем-то еще худшим. Во всяком случае, эти Симоне всегда будто бы сердились, когда кто-нибудь удваивал «н» в их фамилии, как если бы это была клевета. Видимо, считая себя единственными Симоне с одним «н», они так гордились этим, как Монморанси тем, что они — первые бароны Франции. Я спросил Эльстира, не в Бальбеке ли живут эти девушки; относительно некоторых из них он ответил утвердительно. Вилла одной из них находилась как раз в конце пляжа, там, где начинались утесы Канапвиля. Так как эта девушка была большой приятельницей Альбертины Симоне, то для меня это явилось лишним основанием считать, что именно Альбертину я и встретил, возвращаясь с бабушкой домой. Правда, этих маленьких улиц, перпендикулярных к линии пляжа и образующих совершенно одинаковые углы, было столько, что я не мог бы точно определить, который из них это был. Хочется, чтоб воспоминание было точно, но в самую важную минуту зрение изменяет нам. Всё же, рассуждая практически, можно было быть уверенным в том, что Альбертина и эта молодая девушка, направлявшаяся к своей подруге, были одно и то же лицо. Несмотря на это, если бесчисленные образы, которые впоследствии принимала в моих глазах темноволосая любительница гольфа, накладываются один на другой, как бы не похожи ни были они друг на друга (ибо я знаю, что все они связаны с ней), и если, прослеживая нить своих воспоминаний и возвращаясь назад, под покровом этого тождества на некоем внутреннем пути я могу восстановить все эти образы, не нарушая единства личности, то, наоборот, когда мне хочется воссоздать весь путь, ведущий к девушке, которую мы встретили, направляясь с бабушкой домой, я выхожу за пределы одного существа. Я бываю уверен, что мне удастся найти Альбертину, ту самую, которая часто, окруженная подругами, останавливалась во время прогулки, выделяясь над чертой горизонта; но все эти образы остаются оторванными от образа той девушки, потому что я задним числом не могу установить их тождества, которого я не чувствовал в тот момент, когда она бросилась мне в глаза; в чем бы ни уверял меня подсчет вероятностей, эту круглощекую девушку, которая так смело взглянула на меня, выходя из переулка на пляж, и которая, как мне казалось, могла бы меня полюбить, я больше никогда не видел, в тесном смысле слова «видеть».

Быть может, мои колебания между разными девушками, составлявшими маленькую ватагу и хранившими — каждая — частицу коллективного обаяния, которое вначале взволновало меня, явились одной из причин того, что впоследствии, даже в пору моей самой сильной любви — моей второй любви — к Альбертине, мне все же дана была — правда, на очень краткие сроки — свобода не любить ее. Оттого, что моя любовь, прежде чем окончательно остановиться на Альбертине, еще блуждала между всеми ее подругами, между ней и образом Альбертины сохранилось нечто вроде «игры», позволявшей ей, как неудачно налаженному освещению, направляться на других, прежде чем направиться на нее; связь, существовавшая между болью в моем сердце и воспоминанием об Альбертине, не казалась мне чем-то неизбежным, я бы мог, пожалуй, сочетать ее с образом другой женщины. Эти минутные проблески и позволяли мне рассеивать представление о действительности, действительности не только внешней, как во времена моей любви к Жильберте (которую я признал состоянием внутренним, ибо я из себя же самого извлекал все своеобразие, все характерные особенности любимого существа, все то, что делало его необходимым для моего счастья), но даже действительности внутренней и чисто субъективной.

— Каждый день кто-нибудь из них проходит мимо мастерской и заглядывает ко мне на минутку, — сказал мне Эльстир, приводя меня в отчаянье, вызванное мыслью о том, что, если бы я послушался бабушку и отправился к нему сразу, я, вероятно, уже давно познакомился бы с Альбертиной.

Она удалилась, из мастерской ее уже не было видно. Я подумал, что она пошла к подругам, гуляющим вдоль дамбы. Если бы я мог оказаться там вместе с Эльстиром, я бы с ними познакомился. Я изобретал тысячи предлогов, чтобы он согласился пройтись со мной по пляжу. У меня уже не было такого спокойствия, как раньше, до появления девушки в рамке обвитого жимолостью окошка, такого очаровательного до сих пор, а теперь такого пустого. Эльстир вызвал во мне радость, смешанную с мучениями, сказав мне, что немного пройдется со мною, но что прежде ему надо закончить часть картины, которой он занят сейчас. Это были цветы, но не из числа тех, портрет которых я заказал бы ему охотнее, чем портрет человека, чтобы в откровении его дара узнать то, к чему я тщетно стремился, глядя на них, — не боярышник, не розовый терновник, не васильки, не цвет яблони. Эльстир, занятый работою, говорил о ботанике, но я совершенно не слушал его; он уже утратил свое самодовлеющее значение, он являлся теперь лишь необходимым посредником между этими девушками и мной; обаяние, которое еще несколько минут тому назад придавал ему в моих глазах его талант, было ценно для меня лишь постольку, поскольку оно в слабой мере могло передаться и мне в глазах маленькой ватаги, которой он вскоре представит меня.

Я расхаживал взад и вперед, с нетерпением ожидая, когда он кончит свою работу; я брал в руки и разглядывал этюды, многие из которых были повернуты к стене и навалены друг на друга. Так обнаружил я одну акварель, относившуюся, очевидно, к более давней поре жизни Эльстира и вызвавшую во мне то особенное восхищение, которое мы испытываем, глядя на произведения не только прекрасно исполненные, но и по сюжету столь своеобразные и пленительные, что им в какой-то мере и объясняется их очарование, как будто художнику оставалось лишь открыть его, подметить его в природе, где оно нашло уже свое материальное осуществление, и воспроизвести. Мысль о том, что могут существовать подобные предметы, прекрасные даже независимо от трактовки художника, дает удовлетворение нашему врожденному материализму, опровергаемому разумом, и служит противовесом абстракциям эстетики. Эта акварель представляла портрет молодой женщины, некрасивой, но своеобразной по типу, в головном уборе, весьма похожем на котелок и обшитом шелковой лентой вишневого цвета; в одной руке, обтянутой митенкой, у нее была зажженная сигарета, другою же она на уровне колена держала простую соломенную шляпу, которая помогает защититься от солнца. Рядом с ней, на столе, стояла вазочка с гвоздиками. Часто, и в данном случае это было именно так, своеобразие этих произведений зависит главным образом от того, что они были выполнены в особых условиях, в которых мы сперва не отдаем себе ясного отчета, как, например, в том случае, если странный женский туалет является маскарадным костюмом или, наоборот, если красная мантия, в которой изображен старик, надевший ее как будто по прихоти художника, служит его профессорской, или судейской, или кардинальской мантией. Неопределенность облика этой женщины, портрет которой был у меня перед глазами, зависела, хоть я этого и не понимал, от того, что это была молодая актриса прежних времен, переодетая в полумужской костюм. Но ее котелок, из-под которого выбивались пышные, но короткие волосы, бархатный пиджак без отворотов, под которым видна была белая манишка, оставили меня в нерешительности насчет времени этой моды и пола изображенной модели, так что в точности я не знал, что находится у меня перед глазами, если не считать, что это был несомненно кусок живописи. И наслаждение, доставляемое им, омрачалось только боязнью, как бы из-за Эльстира, если он еще задержится, я не пропустил девушек, ибо Солнце бросало уже косые лучи и низко стояло за маленьким окошком. Ничто в этой акварели не было простым констатированием факта и не было изображено в силу своей утилитарной роли, состоящей в том, что костюм, например, должен служить одеждой, а вазочка — вмещать цветы. Стекло вазочки, само по себе ценное для художника, было как будто таким же прозрачным и почти таким же жидким, как вода, в которую погружены были стебли гвоздик; одежда женщины, охватывая ее, полна была самостоятельной и родственной ей прелести, как будто произведения промышленности могут соперничать с чудесами природы, могут быть так же нежны, так же сладостны для взгляда, касающегося их, могут быть нарисованы с такой же свежестью, как мех кошки, лепестки гвоздики, перья голубя. Белизна манишки, яркая, как выпавший град, покрытая причудливыми складками, сочетания которых напоминали колокольчики ландыша, озарялась светлыми отблесками комнаты, острыми, как сами они, и тонко оттененными, словно букеты цветов, вытканные на полотне. И бархат пиджака, блестящий как перламутр, местами казался ощетиненным, растрепанным и мохнатым, что напоминало взъерошенные гвоздики, стоявшие в вазе. Но, главное, чувствовалось, что, не заботясь о том, насколько морален этот мужской костюм, надетый молодой актрисой, для которой талант, с каким ей предстояло исполнить свою роль, имел, наверно, гораздо меньшее значение, чем возбуждающая прелесть ее облика, который она покажет пресыщенным и развращенным взорам зрителей, — Эльстир увлекся этой двойственностью, как элементом эстетическим, который стоило выделить и который он подчеркнул всеми возможными средствами. Черты лица как будто были готовы признаться в том, что они принадлежат девушке с несколько мальчишескими ухватками; признание замирало и возникало опять, внушая уже скорее мысль о женоподобном юноше, порочном и мечтательном, затем снова ускользало, оставалось неуловимым.

Волнующее впечатление не в малой степени зависело и от грустной задумчивости взгляда, которая контрастировала с аксессуарами, отражавшими в себе веселье кутежей и жизнь кулис. Впрочем, вы склонялись к мысли, что эта грусть — искусственная и что молодое существо, как бы готовое, в этом вызывающем костюме, отдаться ласкам, верно увидело некоторую пикантность в том, чтобы дополнить его романтическим выражением затаенного чувства невысказанной печали. Внизу портрета было написано: