тельно жили, что мы, согласно законам жизни и духа, из тривиальных элементов жизни, жизни мастерских, артистических кружков, если дело идет о художнике, почерпнули нечто такое, что над всем этим возвышается». Мы дошли до его дома. Я был в огорчении, что не познакомился с девушками. Но, в конце концов, теперь у меня была возможность снова встретить их в жизни; они перестали быть видением, появляющимся только вдали и не внушающим уверенности в том, что я когда-нибудь их снова увижу. Они уже не были окружены этим водоворотом, разлучившим нас и представлявшим собой не что иное, как отражение желания, неугомонного, подвижного, настойчивого, питаемого теми тревогами, которые возбуждали во мне их недоступность, их исчезновения, быть может навсегда. Теперь я мог дать отдых этому желанию, мог сохранить его про запас наряду со столькими другими, осуществление которых я откладывал, когда узнавал, что то или иное из них стало возможным. Я простился с Эльстиром, остался один. И вдруг тогда, при всем моем разочаровании, я мысленно представил весь этот ряд случайностей, возможности которых я не подозревал: что именно Эльстир оказался знакомым этих девушек, что они, еще сегодня утром — только группа живописных образов, вырисовывавшихся на фоне моря, увидели меня, увидели, что я знаком с великим художником, которому теперь известно мое желание и который, наверно, поможет мне осуществить его. Все это вызвало во мне удовольствие, но удовольствие это еще таилось; оно было — как те посетители, которые, прежде чем возвестить нам свое присутствие, ждут, чтобы ушли другие, чтобы мы остались одни. Тогда мы их замечаем, можем сказать им: «Я весь к вашим услугам», — и выслушать их. Порою между тем моментом, когда это удовольствие проникло в нас, и моментом, когда мы сами можем заглянуть в себя, протекает столько часов, за это время мы перевидаем стольких людей, что мы боимся, как бы ему не наскучило ждать нас. Но удовольствие терпеливо, ему не надоедает, и, как только все ушли, мы видим его перед собой. Порою именно мы бываем тогда такими усталыми, что кажется, в нашем изнемогшем сознании не найдется достаточно силы, чтобы удержать эти воспоминания, эти восприятия, для которых наше хрупкое «я» — единственное прибежище, единственный способ осуществления. И мы бы пожалели об этом, ибо существование представляет интерес только в те дни, когда к праху действительности примешивается волшебный песок, когда какое-нибудь обыкновенное событие дает нам романтический импульс. Тогда недоступный мир высоким кряжем вырастает перед нами в лучах грезы и вступает в нашу жизнь — в нашу жизнь, где, словно очнувшись от дремоты, мы видим людей, о которых так страстно мечтали во сне, что, кажется, только во сне мы и могли бы их увидеть.
Успокоение, которое принесла с собой возможность познакомиться с этими девушками, когда я этого захочу, было для меня тем более ценно, что я бы не мог по-прежнему сторожить их в следующие дни, занятые приготовлениями к отъезду Сен-Лу. Бабушке хотелось выразить моему другу благодарность за те бесчисленные знаки внимания, которые он оказывал ей и мне. Я рассказал ей, что он большой поклонник Прудона, и подал ей мысль выписать в Бальбек многочисленные собственноручные письма этого философа, которые она купила. Сен-Лу пришел в гостиницу посмотреть на них в тот день, когда они прибыли, как раз накануне своего отъезда. Он с жадностью прочел их, благоговейно переворачивая каждую страницу, стараясь запомнить фразы, и, когда собрался уходить, стал извиняться перед бабушкой, что так засиделся, но услышал в ответ:
— Да нет же, возьмите их с собой, это для вас, я выписала их, чтобы подарить вам.
Он был охвачен радостью, с которой не мог справиться, как если бы это было физическое состояние, наступающее независимо от нашей воли; он густо покраснел, как наказанный ребенок, и бабушку гораздо больше тронули его безуспешные усилия сдержать радость, переполнявшую его, чем все выражения благодарности, какие он мог бы найти. Но он, опасаясь, что плохо высказал свою признательность, еще и на другой день просил меня извиниться за него, высунувшись из окна маленького вагона местной железной дороги, по которой он уезжал в свой гарнизон. Гарнизон этот стоял совсем близко. Он предполагал поехать туда в экипаже, как часто это делал, когда ему надо было возвращаться вечером и когда дело не шло об окончательном отъезде. Но на этот раз ему пришлось отправить поездом свои многочисленные сундуки и чемоданы. Он нашел, что проще и ему ехать поездом, последовав совету управляющего гостиницей, который, когда его спросили, ответил, что и экипаж, и поезд местного сообщения — «более или менее равноправны». Он хотел этим сказать, что они равноценны (в сущности, более или менее — то же самое, что Франсуаза выразила бы, сказав: «Это выйдет на одно и то же»). «Хорошо, — сказал Сен-Лу, — поеду на этом червячке». Я тоже поехал бы, если бы не был утомлен, и проводил бы моего друга в Донсьер; по крайней мере, я несколько раз повторил ему за время, пока мы сидели на станции, — то есть пока машинист поджидал каких-то запоздавших приятелей, без которых не желал уезжать, и освежался прохладительными напитками — обещание, что буду навещать его по нескольку раз в неделю. Так как Блок тоже пришел на вокзал — к великой досаде Сен-Лу, — то последний, заметив, что наш приятель слышал, как он приглашает меня приезжать к нему в Донсьер завтракать, обедать, жить там, сказал наконец и ему, но тоном чрезвычайно холодным, который должен был служить поправкой к вынужденной любезности приглашения и помешать Блоку отнестись к нему всерьез: «Если вам как-нибудь случится проезжать через Донсьер в один из тех дней, когда я свободен, вы можете спросить меня в полку, только я почти никогда не бываю свободен». Быть может также, Робер опасался, что один я не приеду к нему, и, думая, что с Блоком я более дружен, чем я в этом признавался, хотел обеспечить меня спутником и вдохновителем.
Я боялся, как бы этот тон, эта манера приглашать человека, советуя ему не приезжать, не обидели Блока, и находил, что Сен-Лу сделал бы лучше, если бы ничего не говорил. Но я ошибся, так как все время после отхода поезда, пока мы шли вместе до перекрестка, где надо было расстаться, ибо одна из улиц шла к гостинице, а другая — к вилле Блока, он все время спрашивал меня, когда мы поедем в Донсьер, потому что «после всех любезностей, какие Сен-Лу оказал ему», было бы «слишком грубо с его стороны» не отозваться на это приглашение. Меня радовало, что он не заметил — или что его обида была настолько незначительна, что он старался притвориться, будто не заметил, — каким более чем небрежным, едва вежливым тоном было сделано приглашение. Все же мне хотелось ради Блока, чтоб он не ставил себя в смешное положение и не ехал сразу в Донсьер. Но я не решался дать ему совет, который мог бы ему не понравиться, так как этим я показал бы ему, что Сен-Лу менее искал его общества, чем Блок заискивал в нем. Блок проявил чрезмерное рвение, и хотя все недостатки этого рода искупались в нем замечательными качествами, которых не оказалось бы у более сдержанных людей, он доводил нескромность до такой степени, что она раздражала. По его словам, нельзя было откладывать ни на одну неделю нашей поездки в Донсьер (он говорил «нашей», так как, мне кажется, он отчасти рассчитывал на меня, чтобы извинить свое присутствие). Всю дорогу — у гимнастического павильона, затерявшегося среди деревьев, у площадки для тенниса, перед своим домом, перед продавцом раковин — он останавливал меня, умоляя назначить день, а так как я этого не сделал, то рассердился и сказал, расставаясь со мной: «Как тебе угодно, синьор. Что касается меня, то я обязан поехать, раз он меня пригласил».
Сен-Лу так боялся, что плохо поблагодарил мою бабушку, что через день снова попросил меня передать ей его благодарность, на этот раз в письме, которое я получил от него из города, где стоял его полк, и которое, судя по штемпелю на почтовом конверте, хранившем имя этого города, быстро примчалось с вестью о том, что и в стенах его, в кавалерийской казарме времен Людовика XVI, он думает обо мне. На бумаге был герб Марсантов, в котором я различил льва в короне, представляющей собой «шапку» пэра Франции.
«После переезда, — писал он мне, — который совершился вполне благополучно и в течение которого я был занят чтением книги, купленной на вокзале и принадлежащей перу Арведа Барина (этот автор, наверно, русский; по-моему, для иностранца это замечательно написано, но сообщите мне Ваш отзыв, ведь Вам это должно быть известно, — Вам, кладезю премудрости, человеку, который все читал), вот я и здесь, среди этой грубой жизни, где, увы, я чувствую себя изгнанником, так как у меня здесь нет того, что я оставил в Бальбеке; среди этой жизни, не связанной для меня ни с одним нежным воспоминанием, чуждой всякой умственной радости, жизни, обстановка которой могла бы возбудить в Вас лишь презрение и которая все же не лишена известной прелести. Всё, кажется мне, изменилось в ней с тех пор, как я покинул ее, ибо за это время началась одна из самых замечательных эр моей жизни — эра нашей дружбы. Надеюсь, что она никогда не кончится. О ней, о Вас, я не рассказывал никому, кроме одного человека — кроме моей подруги, которая неожиданно для меня приехала на часок побыть со мной. Ей хотелось бы познакомиться с Вами, и я думаю, вы бы сошлись, так как она тоже весьма литературный человек. Зато, чтобы воскресить в памяти наши беседы, чтобы снова пережить эти часы, которых я никогда не забуду, я уединился от своих товарищей, прекрасных малых, но совершенно не способных это понять. Сегодня, в первый день по возвращении, я предпочел бы даже воскресить для себя одного воспоминание о минутах, проведенных с Вами, и не писать Вам. Но я побоялся, что Вы, изысканный ум и ультрачувствительное сердце, встревожитесь, не получая письма, если только Вы удостоили Вашим вниманием грубого воина, над которым Вам придется немало потрудиться, чтобы отшлифовать его и сделать немножко более тонким и заслуживающим Вашей дружбы».