ивший пить, через три недели после этого случая во хмелю обнажил шпагу, отбиваясь от угощения, и нагрубил самому Петру. Так как это сделала дипломатическая персона (Юль был датским посланником при Петре), то мог произойти серьезный казус, однако на следующий день и царь и дипломат просили друг у друга прощения, ибо «о случившемся знали только от других», – по словам Петра.
Чрезвычайная подвижность Петра сказывалась в его манере быстро ходить и ездить. Его длинные ноги делали такие быстрые и широкие шаги, что сопровождающие его постоянно должны были следовать за ним бегом. Ездил он не в тяжелой карете, так как, по ироническому замечанию одного современника (Берхгольца), «бедный император не имеет своего собственного цуга (то есть шестерни)». Он разъезжал на паре обычных лошадей в маленькой легкой двуколке, притом носился во весь дух, не зажигая по вечерам фонарей, но иногда имея перед собой двух верховых. Верхом он любил ездить на лошадях малорослых, «для удобства»; но в торжественных случаях езжал верхом на «превосходном гнедом коне», на котором был шитый золотом зеленый бархатный чепрак и богатое седло, чего (прибавляет очевидец) «никто не привык у него видеть». В течение дня Петр обычно успевал побывать во многих местах, по делу и с бездельем, и не оставался подолгу без далеких поездок. Он снимался очень легко из своего «парадиза» в поездки не только по окрестностям «Питербурха», но и в далекие походы. Даже тогда, когда его последняя болезнь (камни) стала принимать тяжелую форму, он все-таки не отказывался от первого же предлога куда-нибудь ехать. Так, всего за четыре месяца до своей кончины, 9 октября 1724 года, он выехал в Шлиссельбург «на торжество (годовщину) Шлютельбурхского взятья», оттуда поехал в Ладогу и Старую Руссу; 27 октября вернулся вечером в Петербург, а 29-го по утру уже «изволил путь свой взять в Дубки водою», к Сестрорецку. Там через два дня он перенес жестокую бурю, отстаиваясь на двух якорях; при этом одно из сопровождающих его суденышек погибло, и сам Петр добыл простуду, участвуя в спасении погибавших солдат. 2 ноября Петр вернулся в Питер, с тем чтобы больше уже из него не выезжать; но и больной, он продолжал двигаться по городу и участвовать в ассамблеях и иных собраниях, давая ход обычному своему глумливому юмору. В официальном журнале Петра читаем под 9 января 1725 года: «Была свадьба деныцика его величества Василья Поспелова слуги Мишки на гудошнице Настасье, на которой присутствовали его императорское величество государыня императрица и многие знатные особы; и для той свадьбы собраны были все гудошники». А на следующий день, 10 января, Петр «после кушанья изволил быть на родинах и крестинах у помянутых женившихся (Мишки и Настасьи)». Через неделю Петр уже слег, а еще через полторы «представился в своей конторке». В последние годы Петра, надо заметить, его обычная шутливость и подвижность иногда сменялись задумчивостью и вялостью. Он часто прихварывал и любил лечиться, пил воды и принимал разные «лекарства»[218]. Очевидно, организм его, могучий от природы, рано начал сдавать от излишеств и тревог.
Время широкого размаха внешней политики и напряженной административно-законодательной работы не упразднило шутовских учреждений Петровой молодости и не смягчило грубой жестокости его расправ. «Всешутейший собор» и «неусыпаемая обитель» продолжали действовать до самой смерти их изобретателя. Всего за несколько дней до приступа последней болезни, в начале января 1725 года, Петр был занят «чином нового избрания» всепьянейшего князь-папы и всю ночь с пятницы, 8 января, на субботу, 9-го, пробыл в «конклаве», производившем избрание с соблюдением всех церемоний шутовского «чина»[219]. Некоторые члены «всешутейшего собора» были в особом приближении у Петра и пользовались его неизменным расположением. Таков был, например, типичный в своем шутовском роде, для нас малопостижимый человек, по имени Стефан, по прозвищу Медведь, исполнявший в «соборе» роль «посошника» князь-папы, носивший папин посох даже по городу, как «машину, сделанную в виде колбасы». Его кличка в составе собора была Вытащи, и именно под этою кличкой («Vittaschy», «Witaschy») он стал известен иностранцам, считавшим его и шутом, и «кнутмейстером» (палачом). Он постоянно пребывал при царе, иногда даже посещавшем его дом, постоянно играл с царем в шахматы, сопровождал царя в заграничных поездках и, по-видимому, ездил с ним в Париж. Когда он, будучи с Петром в 1722 году в Олонце, упал с лестницы, сломал себе ребра и умер, то Петр участвовал в его вскрытии или, как тогда выражались, «смотрел анатомии». По смерти этого Степана «всешутейший собор» избрал нового Вытащи. В лице Степана Медведя соединялись обязанности шута и палача, как в лице самого Петра уживались наклонности к веселому юмору и мрачной жестокости. Сохранились свидетельства того, что Петр в одно и то же время мог вести кровавые следствия с пытками и казнями и отдаваться беззаботному веселью. В июне 1718 года его дни делились так 26-го он был в каземате своего сына царевича Алексея, осужденного на казнь, и царевич в тот день к вечеру отдал Богу душу; 2 7-го Петр, посетив крепость, где лежало тело сына, праздновал годовщину Полтавской победы, и в саду его величества «довольно веселились» до 12 часу ночи; 29-го, в день именин Петра, веселье повторилось: был обед во дворце, на верфи спустили большой корабль работы самого царя, причем много пили; ночью сожгли фейерверк, и общее веселье продолжалось чуть не до утра; а на другой день, 30-го, хоронили царевича Алексея; царь и царица «соизволили с телом царевичевым проститься и оное целовали», и после похорон присутствующие были «довольствованы в поминовение оного обыкновенным столом». Подобное же чередование мрачных и светлых картин видим позднее, в последние месяцы жизни Петра. Ноябрь 1724 года начался при дворе следствием над камергером Монсом, которого царь заподозрил в любовной связи с царицей. Монса и его близких обвинили в преступлениях по службе и 16 ноября Монсу отрубили голову. А 22-го двор уже праздновал помолвку дочери Петра Анны с Голштинским герцогом, и начались «великолепные концерты» и пиры в честь молодых, и по случаю именин императрицы (24 ноября), и по случаю праздника ордена Андрея Первозванного (30 ноября), причем современники отмечали, что царь был в эти дни «очень весел». А тело Монса на Троицкой площади лежало на колесе, и при дворе шептались об истинной причине гибели казненного красавца.
Таков был тот жестокий век, в котором жил и воспитался Петр. Еще не было на свете Цезаря Беккариа, еще существовала во всей силе общая вера в устрашение жестокими казнями как в единственное действительное средство борьбы с преступностью. И Петр глубоко верил в это средство, считая себя обязанным его применять для пользы управляемого народа. С этой точки зрения, он иначе расценивал жизнь отдельного человека, чем ценим ее мы, и считал не только позволительным, но и похвальным истребление преступников и негодяев. Для него казнь была самым обычным делом тогдашнего правосудия, и сам он как верховный его представитель легко лишал жизни людей, по его мнению, провинившихся. Один из дипломатов, аккредитованных при Петре, сообщал в 1721 году о таком случае: царь уследил своими глазами, как вороватый солдат утащил с пожарища церкви сплавившийся кусок медной крыши, и за то поподчивал его своею дубинкою. «Я не знаю отчего (писал дипломат): или трость была очень тяжела, или удар пришелся в такое место, но только несчастный на месте умер». Конечно, это была несчастная случайность, но можно быть уверенным, что Петр не почувствовал себя виноватым убийцей и не пожалел своей случайной жертвы. Не кровожадная жестокость руководила им, а сознание необходимости и целительности наказания, и если оно не исцелило, а казнило преступника, то это в глазах Петра простой случай, по существу не важный. Кажется, именно этот случай необыкновенно сильно повлиял на представление о Петре художника В.А. Серова. По сообщению И.Э. Грабаря, Серов страшился Петра:
«Воображаю (говорил он), каким чудовищем казался этот человек иностранцам и как страшен был он тогдашним петербуржцам. Идет такое страшилище, с беспрестанно дергающейся головой, увидит его рабочий, и хлоп в ноги. А Петр его тут же на месте дубинкой по голове ошарашит: «Будешь знать, как поклонами заниматься вместо того, чтобы работать!» У того и дух вон. Идет дальше, а другой рабочий, не будь дурак, смекнул, что не надо и виду подавать, будто царя признал, и не отрывается от работы. Петр прямо на него и той же дубинкой укладывает и этого на месте:
«Будешь знать, как царя не признавать… Страшный человек!» Это – глубоко неверное представление о внутреннем существе Петра[220]. Петр был груб, даже очень груб и крут, но он не был кровожадным самодуром. Гораздо правильней изображение характера Петра у его «ученика» И.И. Неплюева. Провинившись однажды на службе, Неплюев не решился оправдываться перед Петром, ибо знал, что тот уверток не любит, и потому прямо и откровенно повинился. Царь (рассказывает Неплюев), «взяв меня за плечо, пожал, а я вздрогнулся, думая, что (он) прогневался». Но царь не прогневался: «Спасибо, малый, что говоришь правду! Бог простит! Кто бабе не внук!» Такими словами ограничился Петр, готовый рассердиться, но смягченный «правдой». В старости тот же Неплюев, сравнивая свое поколение с последующими, с гордостью говорил Екатерине II: «Нет, государыня, мы – Петра Великого ученики, проведены им сквозь огнь и воду, инако воспитывались, инако мыслили и вели себя; а ныне инако воспитываются, инако ведут себя и инако мыслят; и так я не могу ни за кого, ниже за сына моего ручаться». Другой «ученик» Петра, известный В.Н. Татищев, с таким же чувством гордости вспоминал время Петра, говоря, что все, чем он обладает, он получил от Петра, «и главное надо всем – разум». Такие воспоминания не оставляют после себя люди, способные только на злую жестокость и слепой произвол. Страшный в своем гневе и в своих болезненных припадках, Петр искупал этот страх уменьем примириться, даже покаяться и приласкать потерпевших. А вне этих ощущений страха впечатления от личности Петра могли быть высокого порядка: он казался образцом ума, работоспособности и сознания долга.