Потом я вспомнила, что на медицинском факультете Бадди выиграл какой-то приз за то, что уговорил большинство родственников покойных произвести вскрытие в интересах науки, вне зависимости от того, существовала для этого необходимость или нет. Не помню, какой именно это был приз, но я отчетливо представила себе Бадди в белом халате с торчавшим из бокового кармана стетоскопом, словно ставшим частью его тела, уговаривавшего растерянных и охваченных горем людей подписать какие-то посмертные бумаги.
Затем Бадди одолжил машину у своего лечащего врача, который сам переболел туберкулезом и проявил большое понимание, и мы уехали, когда в мрачных коридорах санатория раздался резкий звонок на прогулку.
Бадди раньше тоже никогда не катался на лыжах, но сказал, что основные принципы совсем просты, и поскольку он часто наблюдал за инструкторами и учениками, то научит меня всему, что нужно.
Первые полчаса я послушно взбиралась «елочкой» на небольшой пригорок, отталкивалась палками и спускалась вниз по прямой. Бадди, казалось, был доволен моими успехами.
– Прекрасно, Эстер, – заметил он, когда я в двадцатый раз съехала с пригорка. – А теперь давай попробуем забраться наверх на подъемнике.
Я остановилась как вкопанная, раскрасневшись и тяжело дыша.
– Но, Бадди, я еще не научилась закладывать повороты. А все съезжающие сверху это умеют.
– Ой, да тебе всего-то половину склона надо проехать. Ты не успеешь набрать большую скорость.
И Бадди проводил меня к подъемнику, показал, как хвататься за веревку, а затем велел сомкнуть вокруг нее пальцы и подниматься наверх.
Мне и в голову не пришло отказаться.
Я обхватила руками грубую, шершаво змеившуюся веревку, проскальзывавшую между пальцами, и поехала вверх. Однако веревка тащила меня, болтающуюся и пытающуюся сохранить равновесие, так быстро, что я оставила надежду отпустить ее на половине подъема. Впереди и позади меня были лыжники, и если бы я разжала руки, меня бы тут же сшибли и поколотили лыжами и палками, а мне не хотелось неприятностей, поэтому я продолжала держаться за веревку.
На самом верху я, однако, призадумалась. Бадди разглядел меня, в нерешительности стоявшую наверху в красной куртке. Его руки рассекали воздух, словно лопасти ветряной мельницы цвета хаки. Потом я заметила, что он делает мне знаки спускаться по дорожке, образовавшейся посреди закладывавших виражи лыжников. Но пока я изготавливалась, неловкая, с пересохшим горлом, гладкая белая дорожка, ведущая от моих ног к нему, расплылась, как в тумане.
Один лыжник пересек ее слева, потом другой – справа, а руки Бадди продолжали слабо болтаться, как усики у бабочки на ветру, на другом краю поля, где копошились крохотные существа вроде микробов, среди которых почему-то сгибались яркие восклицательные знаки.
Я посмотрела вдаль, за этот чуть колеблющийся амфитеатр. Оттуда на меня взирало огромное серое небо. Задернутое туманной дымкой солнце сжимало белые безмолвные дали, стекавшиеся со всех концов света, и череду заснеженных холмов в небольшое пятно у моих ног.
Внутренний голос, настойчиво твердивший мне не глупить и спасать свою шкуру, снять лыжи и спуститься вниз под прикрытием подступавших к склону сосен, смолк, как надоедливый комар. В моей голове спокойно, словно дерево или цветок, разрасталась мысль о том, что я могу разбиться насмерть.
Я на глаз прикинула расстояние между мной и Бадди. Теперь он стоял, сложив руки на груди, и, казалось, слился с забором из горизонтальных планок позади него – застывший, коричневый и незаметный.
Приблизившись к краю спуска, я вонзила острия палок в снег, оттолкнулась и пустилась в полет, зная, что не смогу остановить его ни сноровкой, ни запоздалым усилием воли.
Я устремилась прямо вниз. Притаившийся где-то резкий ветер хлестнул меня по губам и разметал мои волосы в горизонтально плясавший веер. Я спускалась, но белое солнце оставалось на месте. Оно висело над застывшими волнами гор – безразличная ко всему точка опоры, без которой мир не смог бы существовать.
Крохотная чувствительная точка моего собственного тела рванулась навстречу ей. Я чувствовала, как мои легкие наполнились нахлынувшими образами – воздухом, горами, деревьями, людьми, и подумала: «Вот что такое счастье».
Я неслась мимо закладывавших виражи новичков и опытных лыжников, сквозь многие годы лицемерия, улыбок и компромиссов, в свое собственное прошлое.
По обе стороны от меня люди и деревья расступились, словно темные стены туннеля, а я со свистом неслась к застывшей яркой точке в его конце, к камешку на дне колодца, к чистому, невинному младенцу, свернувшемуся в лоне матери.
На зубах у меня заскрипело что-то вроде гравия. В горло протек ледяной ручеек. Надо мной склонилось лицо Бадди Уилларда, близкое и огромное, как закрывающая иллюминатор планета. Позади маячили еще чьи-то лица, и на белом фоне роились черные мушки. Мало-помалу, словно по мановению волшебной палочки, старый добрый мир вставал на свои места.
– Ты шла отлично, – прозвучал у меня над ухом знакомый голос, – пока тот парень не пересек тебе дорогу.
Люди расстегивали на мне крепления и доставали мои лыжные палки из сугроба, откуда они косо торчали в небо. Ограда бревенчатой хижины подпирала мне спину.
Бадди нагнулся, чтобы стянуть с меня ботинки и несколько пар белых шерстяных носков, плотно державших их на ноге. Его пухлая рука сомкнулась у меня на левой ступне, потом поднялась к лодыжке, сжимая и ощупывая ее, словно ища спрятанное оружие.
Бесстрастное белое солнце светило, повиснув в зените. Мне хотелось стачивать с себя слой за слоем под его лучами, пока я не сделаюсь безгрешной, тонкой и нужной всем, как лезвие ножа.
– Я пойду наверх, – сказала я. – И повторю все снова.
– Нет, не пойдешь. – На лице Бадди появилось какое-то странное, довольное выражение. – Нет, не пойдешь, – повторил он с улыбкой, пресекающей всякие возражения. – У тебя нога в двух местах сломана. Несколько месяцев придется пробыть в гипсе.
Глава девятая
– Как же хорошо, что их казнят.
Хильда по-кошачьи потянулась, зевнула, опустила голову на лежавшие на большом столе руки и снова заснула. Небольшой пучок желчно-зеленой соломки приютился у нее на лбу, словно тропическая птичка.
Желчно-зеленый цвет. Его продвигали как основной на осенний сезон, но Хильда, как всегда, на полгода опережала время. Желчно-зеленый с черным, с белым, с зелено-голубым – его близкой родней.
Рекламные слоганы, серебристые и пустопорожние, всплывали у меня в голове мыльными пузырями и лопались с глухими хлопками.
Как же хорошо, что их казнят.
Я проклинала судьбу, по капризу которой мое появление в гостиничной закусочной совпало с приходом туда Хильды. После почти бессонной ночи я слишком плохо соображала, чтобы придумать предлог вернуться к себе в номер – за забытой перчаткой, платком, зонтом или блокнотом. Наказанием за это стала долгая и до смерти скучная прогулка от дверей «Амазона» с дымчатыми стеклами до ступенек из розового мрамора у входа в нашу редакцию на Мэдисон-авеню.
Все дорогу Хильда шла, словно манекенщица на подиуме.
– Какая милая шляпка, ты ее сама сделала?
Я почему-то ожидала, что Хильда обернется ко мне и скажет: «У тебя какой-то больной голос», – но она лишь вытянула свою лебединую шею и вновь нагнула ее.
– Да.
Прошлым вечером я смотрела пьесу, где героиня была одержима злым духом, и когда тот говорил ее устами, голос его звучал так глухо и глубоко, что было невозможно определить, женский он или мужской. Так вот, голос Хильды звучал очень похоже на голос того духа.
Она пристально смотрела на свое отражение в витринах, словно каждую секунду желая убедиться, что все еще существует. Между нами воцарилось гробовое молчание, и я подумала, что это отчасти происходит и по моей вине.
Чтобы нарушить его, я сказала:
– Ужасная эта история с Розенбергами, правда?
Розенбергов должны были посадить на электрический стул поздно вечером.
– Да! – ответила Хильда, и я наконец почувствовала, что затронула человеческую струнку в кошачьем комочке ее сердца. Хильда с чувством произнесла это свое «да», когда мы уже ждали остальных в утреннем полумраке похожего на склеп конференц-зала. – Просто ужасно оставлять таких людей в живых. – Она снова зевнула, и внутри ее бледно-оранжевых губ открылась непроглядная тьма.
Я, как зачарованная, глядела в эту темную пещеру на ее лице, пока ее губы не сомкнулись, не зашевелились и злой дух не провозгласил из своего логова:
– Как же хорошо, что их казнят.
– Ну-ка, сделай-ка нам улыбочку.
Я сидела в кабинете Джей Си на обитом розовым бархатом канапе, держа в руке бумажную розу, и смотрела на фотографа из журнала. Я была последней из двенадцати на фотосессии. Я попыталась спрятаться в дамской комнате, но ничего не вышло. Бетси заметила мои ноги под дверью кабинки.
Мне не хотелось фотографироваться, потому что я была готова расплакаться. Сама не знала отчего, но была уверена, что если кто-то со мной заговорит или слишком пристально на меня посмотрит, из глаз у меня брызнут слезы, из горла вырвутся рыдания, и я прореву целую неделю. Я чувствовала, что на меня накатывают слезы, что они вот-вот вырвутся наружу, как выливается вода из доверху налитого стакана.
Это была последняя фотосессия перед тем, как журнал отправится в печать, а мы вернемся в Талсу, Билокси, Тинек, Кус-Бей или откуда мы там прибыли, и мы должны были сняться с реквизитом, указывающим на то, кем мы хотим стать.
Бетси снялась с кукурузным початком, чтобы показать, что хочет стать женой фермера, Хильда – с безволосой и безликой головой манекена, чтобы показать, что хочет делать шляпки, а Дорин – с вышитым золотом сари, чтобы показать, что хочет отправиться волонтером в Индию (чего она, по ее словам, не хотела, ей лишь хотелось заполучить сари).
Когда меня спросили, кем я хочу стать, я ответила, что не знаю.