— Мадам, я ведь тоже живой человек. Мне тоже есть надо! — И причитал он таким громким голосом, что я бросилась бежать. К счастью, на светофоре зажегся красный, иначе он, должно быть, погнался бы за мной на своей машине.
Когда я попросила Дорин объяснить мне, в чем состояла моя промашка, она сказала, что, должно быть, с тех пор как она в последний раз была в Нью-Йорке, правила переменились и на чай теперь следует давать пятнадцать процентов. Или так, или конкретно этот водитель оказался самым настоящим рвачом.
Я потянулась за книгой, присланной из «Женского журнала».
Когда я открыла ее, из книги выпала карточка типа почтовой открытки. На лицевой стороне ее был изображен пудель в цветастом жакетике, сидящий с грустной мордочкой на подстилке, а на внутренней стороне тот же пудель растянулся на подстилке с блаженным видом, он явно спал и видел хороший сон, а внизу шла стихотворная надпись: «Покой и сон — и малютка спасен». Она была отпечатана типографским шрифтом, а внизу кто-то приписал от руки чернилами: «Поскорей поправляйся! Твои подруги из „Женского журнала"».
Я перелистывала страницы, просматривая один рассказ за другим, пока не дошла до истории о смоковнице.
Эта смоковница росла на зеленом лугу, расположенном между домом одного еврея и католическим монастырем, и каждое утро еврей и прекрасная монахиня, одетая в черное, встречались под деревом и собирали спелые смоквы, пока однажды они не увидели, как в птичьем гнезде, устроенном на одной из веток смоковницы, лопнуло яйцо и из него вылез наружу крошечный птенчик. И пока они следили за этим, их руки переплелись, и с тех пор молодая монахиня больше никогда не приходила собирать смоквы с евреем, а вместо нее приходила уродливая кухарка, и, закончив сбор плодов, она всегда пересчитывала смоквы, чтобы еврею не досталось больше, чем ей, причем его это приводило в величайшее бешенство.
Я подумала о том, что это замечательный рассказ, особенно в той части, где речь шла о смоковнице зимой, под снегом, и о ней же весной, когда она покрыта зелеными листьями. Дочитав рассказ до конца, я расстроилась. Мне захотелось прокрасться между строчками, примерно так, как пробираешься сквозь дыру в заборе, и улечься спать под этой чудесной смоковницей.
Мне показалось, что мы с Бадди Уиллардом были похожи на этого еврея с его монахиней, хотя, конечно же, мы не были ни евреями, ни католиками. Мы оба были унитарианского вероисповедания. И все же мы с ним встретились под нашей воображаемой смоковницей, и хоть наблюдали мы не за тем, как птенец вылезает из скорлупы, а за тем, как ребенок появляется на свет из материнского лона, но потом случилось нечто ужасное, и мы разошлись каждый своей дорогой.
Лежа сейчас в моей белой, чистой гостиничной кроватке, я почувствовала себя одинокой и слабой и вообразила, будто нахожусь в санатории в Адирондаке, — и тут же ощутила себя последней дрянью. В своих письмах Бадди постоянно извещал меня о том, что он читает поэта, бывшего одновременно и врачом, и о том, что ему удалось выяснить, будто какой-то знаменитый русский писатель-новеллист был доктором тоже, и не означает ли это, что творчество и врачевание могут прекрасно уживаться друг с другом.
Эта песня сильно отличалась от той, которую Ьадди пел мне оба года нашего знакомства. Я прекрасно помню, как однажды он с улыбкой спросил у меня:
— А знаешь, Эстер, что такое стихотворение?
— Нет. А что?
— Куча дерьма.
И он посмотрел на меня, столь явно гордясь тем, как ему пришла в голову такая замечательная мысль, что я перевела взгляд на его белокурые волосы, синие глаза и белые зубы — а у него были очень белые и очень здоровые крупные зубы — и сказала:
— Наверное.
И только целый год спустя, уже в Нью-Йорке, я поняла, что мне нужно было тогда ему возразить.
Я провела кучу времени в мысленных поединках с Бадди Уиллардом. Он был на пару лет старше меня и очень эрудирован, так что в наших спорах постоянно брал верх. В разговорах с ним мне неизменно приходилось держать ухо востро.
Мысленные поединки с Бадди до определенной развилки в точности следовали за нашими подлинными беседами, но там, где я в яви, потупив голову, отвечала: «Наверное», в мыслях я разражалась какой-нибудь остроумной и язвительной тирадой.
И сейчас, лежа на спине, я представила себе, как Бадди задает мне вопрос:
— А знаешь, Эстер, что такое стихотворение?
— Нет. А что? — отвечаю я.
— Куча дерьма.
И тут, пока он улыбается и пыжится от гордости, я отвечаю:
— А что такое, по-твоему, трупы, которые ты вскрываешь? Кучи дерьма. И люди, которых ты, как тебе кажется, лечишь. Кучи дерьма. Дерьмо как дерьмо. Мне сдается, что хорошо написанное стихотворение живет куда дольше, чем сотня таких людей.
И разумеется, на это у Бадди не нашлось бы никакого ответа, потому что я сказала бы ему сущую правду. Люди сделаны из дерьма, люди набиты дерьмом, и я не понимаю, почему лечить это дерьмо — занятие более достойное, чем сочинять стихи, которые кто-нибудь может запомнить и прочитать наизусть другому в часы тоски, болезни или бессонницы.
Беда моя была в том, что я принимала все, что говорил мне Бадди Уиллард, за чистую монету. Помню первую ночь, когда он поцеловал меня. Это было после дня первокурсника в Иейле.
Странны были сами по себе обстоятельства, при которых он пригласил меня на этот праздник.
На рождественские каникулы он вдруг свалился к нам в дом как снег на голову. Он был в толстом белом свитере и казался таким красивым, что я буквально не могла отвести от него глаз. А он возьми да и скажи:
— А можно мне как-нибудь заехать в колледж повидаться с тобой, а?
Я была просто потрясена. До этих пор я видела Бадди лишь по воскресеньям в церкви, куда мы приезжали каждый из своего колледжа, и только с порядочного расстояния; и я не могла понять, почему это он вдруг заявился повидать меня, — а ему пришлось пробежать от своего дома до нашего две мили, но он сказал, что это он так готовится к кроссу.
Разумеется, наши матери между собой дружили. Они вместе ходили в школу, а потом обе вышли замуж за своих учителей и осели в одном и том же городишке, но Бадди все время, пока мы учились в начальной школе, вечно куда-нибудь уезжал — то на семинар для одаренных подростков, то — летом — подработать денег в Монтане, поэтому дружба наших матерей не имела ровным счетом никакого значения.
После этого неожиданного визита я долгое время ничего о Бадди не слышала, аж до одного милого субботнего утра в начале марта. Я сидела у себя в комнате общежития и готовилась к предстоящему в понедельник экзамену по истории крестовых походов, штудируя жизнеописания Питера Отшельника и Уолтера Нищеброда, — и тут у нас на первом этаже зазвонил телефон. Обычно девицы спускались в холл к телефону по очереди, но поскольку я была единственной младшекурсницей на этаже, чаще всего гоняли вниз меня. Я обождала минуту, чтобы выяснить, не опередил ли кто-нибудь меня или, наоборот, не перегонит ли. Но потом сообразила, что никого нет — кто играет в сквош, кто уехал на уик-энд, — и подойти пришлось мне самой.
— Это ты, Эстер? — спросила дежурная, сидящая внизу. — Вот и хорошо: тебя какой-то мужчина спрашивает.
Услышав это, я крайне удивилась, потому что никто из мимолетных кавалеров, с которыми я встречалась на протяжении года, ни разу не позвонил мне и не попросил о повторном свидании. Мне, честно говоря, просто не везло. Я терпеть не могла спускаться вниз каждый субботний вечер, с руками, покрывшимися потом, и с дрожью любопытства во всем теле, — дожидаться, пока какая-нибудь из старших девиц не захочет познакомить меня с сыном лучшей подруги своей тетушки, и обнаруживать себя в компании с каким-нибудь бледным, грибообразным существом, у которого непременно торчащие уши, или заячья губа, или полиомиелит. Мне казалось, что я заслуживаю иного. В конце концов, я ведь не была ни калекой, ни страшилой, а просто училась с таким прилежанием, что не умела остановиться.
Что ж, я причесалась, тронула губы помадой и взяла с собой учебник истории — так я смогу сказать незнакомцу, будто иду в библиотеку (предосторожность нелишняя, потому что меня вполне могло дожидаться какое-нибудь чудовище), — и вот я отправилась к главным воротам и обнаружила там Бадди Уилларда. Он стоял, облокотившись о столик, на котором раскладывают почту. Он был в куртке цвета хаки на молнии, в синих шароварах и в легких, однако же зимних серых башмаках. Увидев меня, Бадди ухмыльнулся.
— Просто заехал поздороваться, — сказал он.
Мне показалось странным, что можно приехать в такую даль из Йейля, пусть даже автостопом, чтобы сэкономить деньги, — и все для того, чтобы просто поздороваться.
— Привет, — сказала я. — Пойдем-ка посидим на улице.
Я хотела выйти из помещения, потому что дежурила сегодня крайне любопытная старшекурсница и она уже поглядывала на меня с любопытством. Она пребывала в явном убеждении, что у Бадди плохой вкус.
Мы сели рядышком в два плетеных кресла. Небо было безоблачным, ветра не было, и нам стало чуть ли не жарко.
— У меня всего несколько минут, — начал Бадди.
— Да брось ты, оставайся лучше на ленч.
— Увы, не могу. Я иду на день первокурсников с Джоан.
Я почувствовала себя полной идиоткой.
— Как дела у Джоан? — спросила я холодно.
Джоан Джиллинг была из того же города, что и мы с Бадди, ходила с нами в одну церковь и училась в нашем колледже на курс старше меня. Здесь у нас она слыла важной шишкой — староста класса, председатель физического кружка, лучшая хоккеистка всего колледжа. Меня всегда подташнивало от нее — с ее огромными, цвета морской гальки глазами, с огромными, как могильные камни, зубами и оглушительным голосом. И вся она была огромна, как лошадь. Теперь уже я начала подозревать, что у Бадди плохой вкус.
— Да ведь ты ее знаешь. Она пригласила меня на эту танцульку за два месяца, и ее мать спросила у моей, соглашусь ли я на это, так что же мне еще оставалось делать?