У меня отстегивали лыжи, с земли подбирали мои лыжные палки, пропахавшие каждая сама по себе свою борозду. У меня за спиной высился деревянный забор.
Бадди снял с меня ботинки и несколько пар белых шерстяных носков, поддетых снизу. Его жирная рука ощупала мне ступню левой ноги, затем лодыжку, она перемещалась осторожно и неторопливо, словно в поисках припрятанного оружия.
Безучастное белое солнце стояло в зените. Мне хотелось понежиться на нем, пока я не стану чистой, тонкой и острой, как лезвие ножа.
— Я пойду наверх, — сказала я. — Я хочу попробовать еще разок.
— Нет, тебе нельзя.
Лицо Бадди скривилось, но на нем можно было прочесть выражение глубочайшего удовлетворения.
— Нет, тебе нельзя, — повторил он, улыбаясь, как при разговоре с приговоренной к смерти. — У тебя двойной перелом ноги. Тебя положат в гипс на долгие месяцы.
9
— Я так рада, что их казнят.
Кошачью мордочку Хильды исказил зевок. Она положила голову на руки и заснула. Пук зеленой, как желчь, соломы торчал у нее из волос и казался какой-то экзотической птицей.
Цвет зеленый, как желчь. Специалисты предсказывали, что он войдет в моду только осенью, но Хильда, как всегда, на полгода опережала события. Зеленый, как желчь, плюс черный; зеленый, как желчь, плюс белый; зеленый, как желчь, плюс бледно-зеленый — такова была теперь ее цветовая гамма.
Рекламные тексты, серебряные и ничтожные, распускали у меня в мозгу свои рыбьи пузыри. Они всплывали на поверхность с пустым всплеском.
Я так рада, что их казнят.
Я проклинала провидение за то, что время моего посещения гостиничного кафе совпало с Хильдиным. После почти бессонной ночи я была слишком тупа, чтобы изобрести какой-нибудь повод смыться, скажем за перчатками, носовым платком, зонтиком или записной книжкой, забытыми в номере. И наказанием за это стала долгая, смертельно скучная прогулка вдвоем с нею от дымчато-стеклянных дверей гостиницы до землянично-мраморных ворот здания на Мэдисон-авеню.
Всю дорогу Хильда казалась мне ходячим манекеном.
— Какая милая шляпка! Это ты сама ее смастерила?
Мне хотелось, чтобы Хильда, повернувшись ко мне, воскликнула: «Да ты что, спятила?» — но вместо этого она всего лишь выгнула, а потом вновь распрямила свою лебединую шею.
— Сама.
Накануне вечером я была на спектакле, героиня которого, одержимая дьяволом, говорила таким глубоким и низким голосом, что нельзя было догадаться, принадлежит ли он женщине или мужчине. Что ж, голос Хильды звучал точь-в-точь так же.
Она заглядывалась на собственное отражение в каждой зеркальной витрине, мимо которой мы проходили, словно бы затем, чтобы каждую минуту получать подтверждение, что она на самом деле существует на свете. Молчание, владевшее нами, было настолько глубоким, что частичную ответственность за него несла, должно быть, и я сама.
И поэтому я сказала:
— Какая это страшная история с Розенбергами.
Розенбергов должны были казнить в тот же вечер.
— Да! — воскликнула Хильда, и мне показалось, что в ней в конце концов проснулось что-то человеческое, что мне удалось затронуть живую струнку в кошачьей колыбели ее сердца. В момент, когда Хильда произнесла свое «да», мы уже находились в мрачном, как склеп, хотя и залитом утренним светом, конференц-зале, но по-прежнему оставались вдвоем, дожидаясь прихода остальных.
— Страшно, что такие люди живут на свете.
И тут она зевнула, и в ее бледно-оранжевом рту открылась огромная темная пропасть. Как загипнотизированная, я уставилась туда и не могла отвести взгляда, пока губы не сомкнулись и дьявол, прячущийся в глубине ее тела, не заговорил вновь:
— Я так рада, что их казнят.
— А ну-ка, улыбнитесь!
Я сидела на красном бархатном канапе в офисе у Джей Си, держа в руке бумажную розу и позируя журнальному фотографу. Снимали всю нашу дюжину по очереди, и я была последней. Я пыталась спрятаться в дамской уборной, но это не сработало. Бетси углядела мои ноги под дверью кабинки.
Я не хотела фотографироваться, потому что боялась разрыдаться. Я не знала, почему мне хочется разрыдаться, но понимала, что стоит кому-нибудь заговорить со мной или просто посмотреть на меня чересчур внимательно — и слезы сами хлынут у меня из глаз, а рыдания вырвутся из горла, и я не смогу успокоиться целую неделю. Я уже чувствовала, как слезы булькают и трепещут во мне, словно вода в неровно установленном и налитом до краев стакане.
Это были последние съемки перед отправкой журнала в печать, равно как и перед нашим возвращением в Талсу, Билокси, Тинек, Кус-Бэй и прочие милые места, откуда мы прибыли, и нам предстояло сфотографироваться с предметами, представляющими собой символические обозначения того, чему каждая из нас решила посвятить свою жизнь.
Бетси сфотографировалась с колосом пшеницы, чтобы показать, что она хочет стать женой фермера, а Хильда — с лысым и безликим муляжом человеческой головы, чтобы показать, что она хочет делать шляпки, а Дорин взяла в руки шитое золотом сари, чтобы показать, что она хочет оказывать социальную помощь жителям Индии (чего она, как сама же сообщила мне, совершенно не хотела, а стремилась лишь сфотографироваться с этим сари в руках).
Когда меня спросили о том, кем я хочу быть, я ответила, что не знаю.
— Да бросьте, конечно же, вы это знаете, — сказал фотограф.
— Она, — едко сказала Джей Си, — хочет стать всем на свете сразу.
Тогда я заявила, что хочу стать поэтессой.
И они принялись спорить о том, что мне в таком случае следует вручить.
Джей Си предложила дать мне в руки сборник стихотворений, но фотограф сказал, что это будет слишком плоско. Необходимо что-нибудь, что могло бы означать источник вдохновения. И наконец Джей Си вынула бумажную розу на длинном стебле из своей впервые надетой сегодня шляпки.
Фотограф засуетился со своей лампой-вспышкой:
— Покажите-ка, какое счастье вам доставляет сочинение стихотворений.
На окошке в офисе стояли горшки с каучуковыми деревьями. Поверх них я поглядела на синее небо. Справа налево по нему медленно скользили легкие, но пушистые облака. Я принялась следить за самым большим из них, словно, когда оно исчезнет за горизонтом, мне повезет настолько, что я смогу исчезнуть вместе с ним.
Мне казалось чрезвычайно важным держать губы плотно сжатыми.
— Ну улыбнитесь же.
В конце концов мой рот начал медленно разъезжаться, как губы чревовещателя.
— Да нет, — запротестовал фотограф, внезапно проявив проницательность. — Вы выглядите так, словно вот-вот расплачетесь.
И здесь мне уже ничего не могло помочь.
Я уткнулась лицом в красную бархатную обивку канапе и с бесконечным облегчением почувствовала, что соленые слезы и жалкие всхлипы, переполнявшие меня весь этот день, вырвались наружу и растеклись по комнате.
Когда я сумела поднять голову, фотографа в офисе уже не было. Исчезла куда-то и Джей Си. Я чувствовала себя отвратительной и в то же время обманутой, как кожа, которую сбросило с себя какое-нибудь мерзкое чудище. Хорошо, конечно, было освободиться от этого чудища, но, исчезнув, оно забрало с собой мою душу. Да и не только ее, а все, на что ему удалось наложить лапы.
Я принялась рыться в сумочке, ища золоченую коробочку с тушью, тенями, щеточкой, тремя сортами помады и боковым зеркальцем. Лицо, глянувшее на меня из зеркальца, словно смотрело на мир из тюремной камеры, причем казалось, что узницу только что жестоко избили. Оно заплыло, было все в ссадинах, и притом совершенно неестественного цвета. Это было лицо, взывавшее к воде, и к мылу, и к христианскому милосердию.
Я малодушно начала приводить его в порядок.
Приличное время спустя в кабинет вернулась Джей Си. В руках у нее была целая охапка машинописных текстов.
— Вот, — сказала она, — позабавься. Почитай на здоровье.
Каждое утро снежная лавина рукописей наметывала седые сугробы в офисе редакции художественной литературы. Должно быть, люди тайком предавались сочинительству по всей Америке — на чердаках, и в подвалах, и даже за школьными партами. Допустим, каждую минуту кто-то один из них заканчивал очередное сочинение — тогда в течение пяти минут на столе у редактора появлялось пять новых рукописей. За час их накапливалось шестьдесят; места на столе для них уже не находилось, и они складывались стопками на полу. А за год…
Я улыбнулась, представив себе, как по воздуху поплыла изящно оформленная рукопись с именем Эстер Гринвуд, напечатанным в правом верхнем углу. Прожив месяц в Нью-Йорке, я рассчитывала затем принять участие в занятиях летней школы, проводимых известным писателем. Для этого необходимо было послать на конкурс рассказ; писатель прочитывал его и определял, достойны ли вы сотрудничать в его семинаре. Разумеется, число участников должно быть крайне мало, и я послала на конкурс рассказ уже давным-давно, а писатель все еще не давал знать о своем решении, но я была абсолютно убеждена в том, что, вернувшись домой, найду приглашение в летнюю школу у себя на письменном столе.
Я решила разыграть Джей Си, послав ей парочку рассказов, которые я напишу во время занятий в этой школе, понятно, под псевдонимом. И тогда однажды редактор редакции художественной литературы придет к ней, со стуком опустит на стол стопку моих рассказов и заявит: «Вот нечто заметно выше среднего уровня», и Джей Си согласится с его мнением, и примет рассказы к печати, и пригласит автора на ленч, и этим автором окажусь я.
— Да нет, — сказала Дорин, — честно: это совершенно другой случай.
— Расскажи мне о нем, — неумолимо произнесла я.
— Он из Перу.
— Они там все низкорослые. И уродливые.
— Нет-нет, дорогая. Я его уже видела.
Мы сидели с ней у меня на постели посреди грязных хлопчатобумажных платьев, нейлонового и фланелевого нижнего белья, и уже на протяжении десяти минут Дорин пыталась убедить меня поехать в загородный клуб на танцы с кем-то из приятелей одного из приятелей Ленни, который, на чем она настаивала, самим приятелям Ленни был не чета, но, поскольку на следующее утро мне предстояло уезжать восьмичасовым поездом, я считала необходимым предпринять попытку собрать вещи.