Я ее хорошо знала.
Это была Додо Конвей.
Додо Конвей была католичкой. Она училась в Барнарде, а потом вышла замуж за архитектора, окончившего университет в округе Колумбия, который тоже был католиком. У них был огромный запущенный дом через улицу от нашего, отгороженный от проезжей части живой изгородью, и сад, заваленный самокатами, трехколесными велосипедами, кукольными колясками, игрушечными пожарными машинами, бейсбольными битами, бадминтонными сетками, крокетными молотками, хомячьими клетками и ошейниками коккер-спаниелей, — словом, всеми приметами и предметами детства в полудачной местности.
Додо, вопреки моей собственной воле, вызывала у меня интерес.
Ее дом резко отличался от остальных в округе: и размерами (он был куда больше), и цветом (второй этаж был из бурых бревен, а первый — из серого известняка, украшенного ракушечником), и сосны к тому же совершенно скрывали его от посторонних глаз, что в здешних местах, где у всех были переходящие один в другой садовые участки и символические, нормальному человеку по пояс, заборы, почиталось как бы асоциальным.
У Додо уже было шесть детей и, вне всякого сомнения, должен был вот-вот появиться седьмой — и она кормила их рисовой кашей, бутербродами с ореховым маслом, ванильным мороженым и спаивала им в чудовищных количествах молоко. Местный молочник делал ей огромную скидку.
Все любили Додо, хотя неуклонный рост ее семейства был постоянной притчей во языцех. У людей постарше, вроде моей матери, было здесь, как правило, по двое детей, у более молодых — и более удачливых — по четверо, но никто, кроме Додо, не собирался обзаводиться седьмым. Даже шесть казались чрезмерной роскошью. Но, в конце концов, соглашались люди, Додо ведь была католичкой.
Я понаблюдала за тем, как Додо катает младшего отпрыска семейства Конвей. Прямо у меня под окном. Словно для того, чтобы меня порадовать.
Дело в том, что от детей меня тошнило.
Половица у меня под ногой скрипнула, и я едва успела пригнуться как раз в то мгновение, когда Додо, словно став сверхъестественно яснослышащей, повернула ко мне свое личико на почти отсутствующей у нее шее.
Я почувствовала, как ее взгляд сверлит стены и обои — и находит меня, скорчившуюся на полу возле серебристой решетки термобатареи.
Я снова забралась в постель и залезла под простыню с головой. Но даже там для меня было слишком светло, поэтому я и накрыла голову подушкой и вообразила, будто сейчас ночь. Я не понимала, чего ради мне стоило бы вставать.
Меня не ожидало ничего интересного.
Через какое-то время я услышала, что внизу, в холле, зазвонил телефон. Я заткнула ухо подушкой и дала телефону пять минут. Потом высунула голову из убежища. Телефон смолк.
И почти сразу же зазвонил снова.
Проклиная приятельницу, родственницу или какого-нибудь совершенно незнакомого мне человека, тем или иным способом узнавшего о моем возвращении, я босиком пошлепала вниз. Черный аппарат на столике в холле бился в конвульсиях, как какая-нибудь истерическая птичка.
Я взяла трубку.
— Алло, — сказала я низким, нарочно измененным голосом.
— Привет, Эстер, что это с тобой, у тебя никак ангина?
Это была моя старинная приятельница Джоди, и звонила она из Кембриджа.
Джоди этим летом подрабатывала и одновременно с этим проходила вечерний курс по социологии. Она и еще две девицы из моего колледжа сняли на лето большую квартиру у четырех гарвардских студентов, и я собиралась поселиться с ними, когда начнется семинар в летней школе.
Джоди интересовалась, когда им следует ждать меня.
— Я не приеду. Я не прошла по конкурсу.
В разговоре возникла небольшая пауза.
— Вот ведь говнюк этот писатель, — сказала Джоди. — Не может отличить конфетки от дерьма.
— Абсолютно с тобою согласна. — Мой голос звучал странно и отдавался в моих собственных ушах какою-то пустотой.
— Ну, и все равно приезжай. Пройди какой-нибудь другой курс.
Мысль о том, чтобы заняться немецким или, допустим, девиативной психологией, промелькнула у меня в голове. В конце концов, я сберегла почти все, что заработала в Нью-Йорке, так что со скрипом мне бы этого хватило.
Но странный и пустой голос ответил вместо меня:
— На меня лучше не рассчитывайте.
— Ну что ж, — сказала Джоди. — Есть тут одна девица, которая хотела бы поселиться с нами, конечно, если кто-нибудь вдруг откажется…
— Вот и отлично. Зовите ее.
Через минуту после того, как я повесила трубку, я поняла, что надо было ехать. Еще одно утро послушать здесь скрип колясочки — и я просто рехнусь. И я ведь всегда следила за тем, чтобы не оставаться в одном доме с матерью на срок больше недели.
Я потянулась к трубке.
Рука моя проплыла по воздуху несколько дюймов, затем отдернулась и безвольно упала. Я опять, чуть ли не силой, потащила ее к аппарату — и вновь она отпрянула, словно натолкнувшись на невидимую стеклянную преграду.
Я, как лунатичка, побрела в столовую.
На видном месте на столе я нашла большой, официального вида конверт из летней школы и тонкий бледно-голубой конверт из Йейльских запасов, надписанный четким почерком Бадди Уилларда.
Я взяла нож и вскрыла конверт летней школы.
Поскольку я не прошла по конкурсу в семинар по писательскому мастерству, значилось там, мне дозволено выбрать один из других курсов и семинаров, но необходимо позвонить в канцелярию не позднее чем (и приведено было сегодняшнее число!)… потому что все курсы уже почти полностью укомплектованы.
Я набрала номер канцелярии и услышала, как некий зомби безжизненным голосом сообщил, что мисс Эстер Гринвуд не собирается приезжать в летнюю школу. Этим зомби была я.
Затем я распечатала письмо Бадди Уилларда.
Бадди писал, что он, судя по всему, влюбился в медсестру, болеющую, как и он сам, туберкулезом, но что его мать сняла на июль домик в Адирондаке и, дескать, если я приеду вместе с ней, то он, возможно, осознает, что его чувство к медсестре представляет собой не более чем легкое увлечение.
Я схватила карандаш и крест-накрест перечеркнула послание Бадди. Затем перевернула листок и на его оборотной стороне написала, что обручилась с переводчиком-синхронистом и не желаю больше никогда видеть Бадди, потому что моим детям не годится в отцы такой лицемер.
Я вложила листок в тот же самый конверт. Заклеила его и переадресовала Бадди, не наклеив новой марки. Я решила, что такое письмецо стоит того, чтобы он раскошелился на три цента.
Затем я приняла важное решение: этим летом я напишу роман.
И изображу в нем великое множество народу.
Я прошла в кухню, выпустила сырое яйцо в стакан с фаршем, перемешала это и съела. Затем села за карточный столик, выставленный в саду, на сквознячке, между домом и гаражом. Пышный куст лжеапельсина скрывал меня от улицы, а улицу от меня: стены дома и гаража были по обеим сторонам от меня, а сзади я была защищена от миссис Окенден полосой берез.
Я достала из стенного шкафа в кабинете у матери стопку белой бумаги, отсчитала триста пятьдесят листов и вернула остальное на место — под груду старых фетровых шляп, платяных щеток и шерстяных шарфов.
Вернувшись на ветерок, я вставила первый, девственно-чистый лист бумаги в мою старую портативку.
И каким-то иным, внутренним зрением я увидела себя, сидящую на ветерке в простенке между двумя домами, за кустом лжеапельсина и за невысоким заборчиком, похожую на куклу в кукольном домике.
Нежность нахлынула на меня. Героиней моего романа стану я сама, разумеется, под другим именем. Ее будут звать Элен. Нет, лучше Элейн. Загибая пальцы, я пересчитала буквы в этом имени. Их оказалось пять. Как и в имени Эстер. Счастливое совпадение!
«Элейн, одетая в старую материнскую ночную рубаху желтого цвета, сидела на ветерке и ожидала, что вот-вот что-то случится. Стояло душное июльское утро, и капли пота стекали у нее по спине одна за другой, как некие неторопливые насекомые».
Я откинулась и перечитала написанное.
Начало показалось мне достаточно бойким, а сравнением капель пота с неторопливыми насекомыми я была просто горда, хотя у меня тут же появилось туманное ощущение, что я его где-то давным-давно встречала.
Примерно час я просидела в неподвижности, пытаясь придумать, что же будет дальше, и в моем мозгу изящная куколка в старой желтой материнской ночной рубахе точно так же просидела битый час, уставившись в пространство.
— А почему ты, малышка, не подумала о том, чтобы одеться? — Моя мать старательно избегала давать мне какие бы то ни было указания. Она только задавала мне интеллигентные, неназойливые вопросы, как, на ее взгляд, и следовало обращаться одной разумной персоне к другой разумной персоне. — Скоро три.
— Я пишу роман. У меня просто не было времени переодеться.
Я легла на скамеечку, стоявшую там же, на ветерке, и закрыла глаза. Я слышала, как мать убрала машинку и бумагу с карточного столика и принялась сервировать на нем обед, но лежала не шевелясь.
«Инерция, как микробы, разливалась по всему телу Элейн. Вот как, должно быть, чувствуют себя заболевшие малярией».
В любом случае, хорошо было бы сочинять по странице в день.
И тут я поняла, чего мне недоставало.
Мне необходим был жизненный опыт.
Как мне было сочинять роман о жизни, если у меня до сих пор не случилось ни единой любовной интрижки, если я не завела ребенка и ни разу не видела, как умирает человек? Одна девица моих примерно лет только что получила на конкурсе премию за рассказ, в котором повествовала о своих приключениях в африканском племени пигмеев. Что мне было ей противопоставить?
К концу обеда мать уговорила меня заниматься с нею по вечерам стенографией. Таким образом мне удастся убить двух зайцев сразу: и написать роман, и, наряду с этим, приобрести полезный практический навык. И тем самым я смогу заработать кучу денег.
В тот же вечер мать принесла с чердака старую грифельную доску и установила ее на ветерке. Она подошла к доске и начертала мелом какие-то каракули. Я, сидя в кресле, наблюдала за этими усилиями.