Голову я не мыла и одежду не стирала, потому что и то и другое казалось мне совершенно бессмысленным.
Дни года представлялись мне ярко сверкающими белыми коробочками, отделенными друг от друга черной тенью ночного сна. А для меня, причем совершенно внезапно, черные тени куда-то исчезли, и только белые дни сверкали передо мной светлой, широкой, бесконечной и совершенно бесплодной дорогой.
Бессмысленным казалось мне смывать один день только затем, чтобы вслед за этим смывать и другой.
От одной мысли об этом я чувствовала полнейшее изнеможение.
Мне хотелось сделать что-нибудь раз и навсегда, чтобы разом со всем развязаться.
Доктор Гордон играл серебристым карандашиком.
— Ваша матушка сообщила, что вы чем-то встревожены.
Я опустилась в кожаное кресло причудливой формы и поглядела на доктора Гордона поверх огромного, сверкающего полировкой письменного стола.
Доктор Гордон выжидал. Он стучал карандашиком — тук-тук-тук — по зеленой обложке журнала.
Ресницы у него были такие длинные и густые, что казались искусственными. Черные искусственные заросли над двумя зелеными стеклянистыми прудами.
Черты лица у него были настолько правильны, что он выглядел чуть ли не красивым.
Я возненавидела его в то же самое мгновение, когда переступила порог кабинета.
Заранее я представляла себе здоровенного, доброго и некрасивого, а главное, наделенного даром интуиции дядьку, который подымет глаза, подбадривающе произнесет: «Ага!»— как будто ему сразу же откроется нечто, ускользающее от меня самой, — ив ответ на это мне удастся найти слова, чтобы объяснить ему, как я напугана, как мне кажется, будто меня все глубже и глубже запихивают в какой-то черный воздухонепроницаемый мешок, из которого не видно выхода.
И тогда он откинулся бы в кресле, сложил кончики пальцев, словно сжимая ими невидимый карандаш, и объяснил мне, почему я не в силах спать, и не в силах читать, и не в силах есть и почему все люди кажутся мне такими бесповоротными идиотами, раз уж в конце концов им всем придется умереть.
И потом он помог бы мне, шаг за шагом, обрести мое прежнее «я».
Но доктор Гордон был совершенно не похож на придуманный мной идеал. Он был молод, красив, и я сразу же поняла, что его можно обвести вокруг пальца.
На столе у доктора Гордона стояла фотография в серебряной рамочке. Ее можно было разглядеть и с его места, и с моего, потому что она стояла вполоборота. Это был семейный снимок, изображающий красивую темноволосую женщину, которая вполне могла бы сойти за сестру доктора, улыбающуюся и держащую за руки двух белокурых детей.
Кажется, один из детей был мальчиком, а второй — девочкой, но они оба вполне могли оказаться как мальчиками, так и девочками. Пока дети так малы, это всегда бывает трудно определить. Вроде бы на фотографии была еще и собака, где-то у ног, — эрдельтерьер или золотистый спаниель, — но это вполне могло оказаться и рисунком на юбке у женщины.
По какой-то причине эта фотография привела меня в ярость.
Я не могла понять, с какой стати ее следовало разворачивать вполоборота ко мне, если, конечно, доктор Гордон не решил с места в карьер продемонстрировать мне, что он женат на красавице и что с моей стороны было бы безрассудно строить относительно него какие бы то ни было планы.
А потом я подумала: как это доктор Гордон рассчитывает помочь мне, если он сам, как ангелами-хранителями, окружен красивой женой, красивыми детьми и красивой собакой?
— Может быть, вы попытаетесь объяснить мне, что, как вам представляется, с вами не в порядке?
Я подозрительно опробовала эти слова одно за другим, подобно круглым, обкатанным морской водой камешкам, каждый из которых может внезапно выпустить клешню или коготь и превратиться во что-нибудь совершенно иное.
Что, к а к мне представляется, со мной не в порядке?
Это выглядело так, будто на самом деле все со мной было в порядке, а непорядок мне только представлялся.
Глухим голосом — чтобы показать доктору, что я не очарована ни его внешностью, ни семейной фотографией, — я объяснила, что не могу спать, не могу читать, не могу есть. Я ничего не сказала ему о своем почерке, хотя он беспокоил меня больше всего.
Этим утром я попробовала написать Дорин в Западную Виргинию, чтобы осведомиться, могу ли я приехать к ней погостить, пожить у нее и, может быть, поработать у нее в колледже — подавальщицей в кафе или чем-нибудь вроде этого.
Но стоило мне взять в руку перо — и из-под него полились огромные корявые буквы, как будто писал малыш, а строки шли слева направо по странице наискось, почти по диагонали, как будто кто-то разложил по всей странице веревочки, а кто-то другой подошел и сдул их с положенного места.
Я понимала, что такое письмо отправлять нельзя, так что я порвала его в клочья и спрятала к себе в сумочку, рядом с косметичкой, на случай, если моему психиатру захочется на это письмо посмотреть.
Но, разумеется, доктор Гордон и не подумал на него посмотреть, потому что я его даже не упомянула, и собственная хитрость меня сильно порадовала. Я подумала, что будет достаточно рассказать ему только о том, о чем хочется рассказать, и что я смогу держать под контролем собственный образ, складывающийся у него в сознании, упоминая одно и утаивая другое, — и пусть он не воображает себя таким умником.
Все время, пока я говорила, доктор Гордон сидел, склонив голову, словно молился, и единственным звуком, кроме глухого и плоского голоса, было постукивание карандашика в одну и ту же точку на зеленой обложке журнала, что навело меня на мысль о странническом посохе.
Когда я закончила, доктор Гордон поднял голову и поглядел на меня:
— Так в каком, вы говорите, вы учитесь колледже?
Сильно изумившись, я ответила. Я не могла понять, причем тут мой колледж.
— Ах, вот как!
Доктор Гордон откинулся в кресле, и на лице у него появилась блаженная улыбка, как будто он о чем-то вспомнил.
Я думала, что он сейчас поставит мне диагноз и, возможно, я судила о нем чересчур поспешно и чересчур жестоко. Но он произнес:
— Я знаю ваш колледж. Я бывал там во время войны. Там был пункт Вспомогательных женских войск. Или курсы по подготовке медсестер?
Я ответила, что понятия об этом не имею.
— Да, Вспомогательные женские войска. Сейчас припоминаю. Я их пользовал, пока меня не отправили за океан. Красивые были девки.
Доктор Гордон расхохотался.
— Затем — и это было с его стороны хитрым и точным ходом — он поднялся на ноги и, обогнув собственный стол, устремился ко мне. Я не очень-то понимала, что ему нужно, и на всякий случай тоже встала.
Доктор Гордон схватился за руку, плетью висящую справа от меня, и пожал ее.
— Что ж, повидаемся через неделю.
Пышные, грудастые вязы образовывали тенистый туннель посреди кирпичных, красного и желтого цвета зданий на Коммонуэлс-авеню, и троллейбус полз по своей серебряной сдвоенной нити в сторону Бостона. Я подождала, пока он проедет, и, перейдя через дорогу, подошла к серому «шевроле», запаркованному на углу.
Я увидела, что моя мать наблюдает за мной с водительского места. Лицо ее было желтым, как лимон, и взволнованным.
— Ну, и что же доктор сказал?
Я закрыла за собой дверцу. Она не защелкнулась. Я открыла ее и шваркнула еще раз со всей силы.
— Сказал, что мне надо приехать к нему на той неделе.
Мать вздохнула.
Доктор Гордон брал двадцать пять долларов в час.
— Эй, девушка, как тебя зовут?
— Элли Хиггинботтом.
Морячок подстроился под мой шаг, и я улыбнулась.
Я подумала, что морячков на площади, должно быть, не меньше, чем голубей. Они вроде бы выскакивали один за другим из призывного пункта в дальнем конце Коммон, здание которого было и снаружи, и изнутри обклеено укрепленными на деревянных щитах сине-белыми плакатами с надписью: «Вступай во флот».
— А откуда ты, Элли?
— Из Чикаго.
Я никогда не была в Чикаго, но двое моих знакомых парней учились там в университете, и Чикаго представлялся мне именно таким городом, откуда прибывают тертые и лишенные предрассудков люди.
— Далеко же ты забралась.
Морячок обвил меня рукой за талию, и довольно долгое время мы с ним так и прогуливались по площади: он — поглаживая мое бедро через зеленую юбку колоколом, а я — загадочно улыбаясь и пытаясь ни единым словом не выдать того обстоятельства, что я на самом деле из Бостона и в любую минуту могу нос к носу столкнуться с миссис Уиллард или какой-нибудь другой из материных подружек, когда они пересекают Коммон после чаепития на Бэкон-Хилл или покупок в универмаге Филена.
Я подумала, что если я и впрямь когда-нибудь попаду в Чикаго, то непременно сменю имя и буду называться Элли Хиггинботтом. И тогда никто не узнает о том, что я пренебрегла стипендией в одном из крупных женских колледжей Восточного побережья, и прослонялась без дела целый месяц в Нью-Йорке, и отвергла предложение руки и сердца со стороны чрезвычайно солидного студента-медика, который когда-нибудь непременно станет членом Всеамериканской ассоциации врачей и будет зарабатывать кучу денег.
В Чикаго люди будут принимать меня такой, какова я на самом деле.
Я буду просто девицей по имени Элли Хиггинботтом, к тому же сиротой. Все полюбят меня за мягкий и кроткий нрав. Меня не будут заставлять читать книги и писать пространные сочинения о мотиве двойничества в творчестве Джеймса Джойса. И когда-нибудь я выйду замуж за мужественного, но нежного автомеханика и заведу с ним на свой коровий лад множество детей, не меньше, чем у Додо Конвей.
Если мне этого, конечно, захочется.
— А чем ты собираешься заняться, когда тебя демобилизуют? — неожиданно для себя самой спросила я у морячка.
Это была самая длинная фраза из числа произнесенных мною за весь разговор, и морячка она изрядно озадачила. Он сдвинул набок свою белую фуражку и почесал в затылке: