Под тёплым небом — страница 15 из 17


1

В школе-интернате Пашка Зубарев пробыл вот уже не одну долгую неделю, а настоящих приятелей у него тут всё нет как нет.

Их нет не оттого, что с Пашкой никто не желает знаться, а потому, что он сам от всех держится в стороне.

Он даже на уроках в классе не обращает ни малейшего внимания ни на кого из своих однокашников-первышат, почти не замечает соседа по парте и абсолютно не слушает, что говорит у доски учительница.

Вместо всего этого Пашка то и дело глядит в окно, да и там ему видится совсем иное, что есть на самом деле.

За обрызганными дождём стёклами — мокрые осенние деревья, многоэтажный город, а в Пашкиных думах — всё ещё летний, родной, теперь уже далёкий полустанок Кыж.

Он, этот Кыж, очень маленький.

Там, кроме вплотную подступивших к полустанку скалистых гор, маленькое всё вообще. Коротки бегущие круто вниз проулки меж крохотных домишек. Узки скрипучие лесенки, заменяющие собой тротуары. Невелик деревянный, крашенный суриком вокзал. Но зато обрывистые, в прохладных тенях сосен горы вздымаются чуть ли не до небес, но зато через Кыж что ни миг, то проносятся гулкие, стремительные поезда, с которыми и связана вся жизнь невелички-посёлка.

Там, в Кыжу, что ни житель, то железнодорожник.

Даже Пашкина бабушка, вспоминая о своей давней молодости, с гордостью говорит: «Я ведь во свои-то годы у нас тут стрелочницей была!» И только она это скажет, так и начинает неторопливым своим голоском расписывать Пашке, как раньше на железной дороге пыхтели тут, пускали угольный дым паровозы, какой у неё, у бабушки, был ответственный пост.

«Это сейчас всё стало делаться электричеством да управляться издали кнопочкой, а в те времена на каждой станции, на каждом полустанке — смейся не смейся, — а стрелочник был чуть ли не главным! День не день, ночь не ночь, погода не погода, а он стоит на посту, прямо сам, своими руками переводит стальную стрелку, направляет каждый поезд на верный, свободный путь… Допустит ошибку стрелочник — вмиг приключится беда, столкновение! Ошибаться стрелочнику было невозможно никак. Без хорошего, расторопного стрелочника в те годы на железной дороге было не обойтись!»

Поговорить о прошлой своей работе бабушка любит. Рассказывала она об этом всегда не только с гордостью, но с некоторой грустью. И Пашка, когда стал посмышлёней, то бабушку даже утешал: «Ничего! Ты была хорошей стрелочницей, но ведь и моей бабушкой ты стала хорошей тоже!» И бабушка сразу улыбалась, и улыбался сам Пашка, и вот он теперь в школе-интернате по бабушке скучает крепко.

Ещё сильней он тоскует по отцу-матери. Как только он подумает о них, так перед ним и встаёт то недавнее лето, и среди летней яркости, среди ещё более напряжённого по летней поре шума поездов — всегда они: отец и мать.

Они — путейцы тоже. Работа их — не менее важная, чем была когда-то у бабушки. Под началом отца — бригада, ремонтная, путевая. Мать — в этой же бригаде. Каждодневные дела у них — в обе горные стороны от Кыжа. Поспевать на работу надо или на проходящих поездах, или на маленькой, шустрой автодрезине — потому Пашка вспоминает отца и мать всегда поспешающими, и всегда в этой спешке весёлыми.

Весело с отцом, с матерью было и тогда, когда они возвращались домой. Тут тоже разговоры шли всё больше о делах путейских. Даже самое теперь для Пашки памятное началось с хорошей новости о том, что здешнюю железную дорогу решено устроить ещё лучше.

«С этого лета у нас будут быстроходными все поезда до одного! — возбуждённо сообщали отец и мать. — Дело-то развернулось на весь Урал! За нашим Кыжом, на девятнадцатом километре, тоже начал перекладку путей специальный стройотряд. Всяческой техники у них там — сила! Трактора, бульдозера, путеукладчики… Только и мы тут, Пашка, не сбоку припёка. Наша маленькая бригада им — ой как пригождается! Они нас что ни день, то зовут на подмогу!» «Звать зовут, помогать вы им помогаете, а дома-то, в Кыжу, нет-нет да и застревают поезда… Ждут-пождут, когда вы им, работнички, откроете хотя бы тихенький проход!» — подзуживала, вступала в разговор бабушка. «А иначе и быть не может! — не смущались отец с матерью. — Поезда сегодня в ожидании теряют минуты, зато в ближайшем будущем станут навёрстывать целые часы!» «Ну-ну, — продолжала шутить бабушка, — потерпим тогда и мы до ближайшего будущего…» «Потерпим!» — поддерживал бабушкино весёлое балагурство Пашка.

Но сам-то он в эти полные звонких событий дни зря без дела всё же не сидел. Он в это весёлое кипение окунулся сразу, он стал каждое утро провожать родителей на их работу.

И наипервейшим тут было проснуться вовремя.

А уж как проснулся, как заслышал стук двери за отцом, за матерью, так тут и сам вылетай безо всякой задержки из-под тёплого одеяла на зябкий воздух. Выпрыгивай прямо за порог на прохладное крыльцо; кидайся, выколачивай голыми пятками звонкую дробь вниз по крутой лесенке; несись под гору мимо сосен, мимо вокзала, и с последней ступеньки увидишь через густые заросли иван-чая заплёснутый солнцем железнодорожный тупик.

За тупиком — станционные, все заполненные вагонами пути.

Но вагоны чуть дальше, а тупик вот он, рядом! На его рельсах совсем ещё новёхонькая, жёлто-белая, как игрушка, автодрезина. При ней — грузовой прицеп и подъёмная стрела. Отец, мать, их товарищи уже перекликаются утренними раскатистыми голосами, поворачивают стрелу, укладывают на прицеп свежие коричневые шпалы.

Бригада готова укатить на весь долгий день на подмогу к приезжим строителям. И вот когда они помчатся, то подоспевший как раз Пашка им с лесенки помашет. Он им помашет, а отец, мать, все рабочие, удаляясь на автодрезине, ответно вскинут руки, ответно прокричат: «Бывай здоров, Пашка! Жди нас обратно, Пашка! До встречи!» — и ему станет так, будто он сам в эту рань успел сделать что-то нужное, что-то прекрасное. Для этого он сюда каждое утро и спешил, для этого он тут всегда дежурил, этой минуты всегда ждал…

Ну, а в самый-то последний раз всё началось почти тем же порядком.

Над соснами и скалами полустанка, над паутиною электрических проводов, над мокрыми от росы кровлями вагонов реяли с пронзительной визготнёй стрижи. С близкого берега речки Кыжымки наплывали подсвеченные солнцем остатки белого тумана. От путей, от теснящихся там составов терпко пахло мазутом; на рельсах тупика попыхивала выхлопным дымком автодрезина, над нею привычно ходила грузовая стрела.

А за автодрезиной, обочь тяжёлого нефтяного эшелона, от Пашки так же невдали, стоял скорый пассажирский.

Стоял один из тех скорых, дальних, пассажирских поездов, которые отец любил называть одним кратким, напористым словом: «Экспресс!»

Он, этот экспресс, весь был очень длинный, и весь — ало сияющий. Он где-то недавно проскочил утренний ливень, и теперь алые вагоны, и все их окна, и белые таблички под окнами сверкают умыто, свежо.

А ещё он, этот экспресс, был очень тих. На подножках пусто, двери плотно заперты, в окнах ни души; по всему видно — пассажиры спят.

Вдруг фрамуга одного окна стукнула, над опущенным стеклом высунулся мальчик. Волосы мальчика встрёпаны, на щеке розовая полоска от подушки, в глазах дрёма. Мальчик и теперь не пришёл в себя полностью: он трёт глаза, он зевает.

И вот он зевал-зевал; и вот он тёр глаза, тёр — увидел на соседнем пути яркую от солнца автодрезину, увидел хлопочущих там людей и окончательно проснулся.

А как проснулся, то в росных кустах на мокрой лесенке разглядел Пашку. Тут же засиял: «Привет, мол, привет!»

— Привет! — засмеялся Пашка. И, считая знакомство свершённым, крикнул: — Что спишь? У нас, в Кыжу, все на работе давно!

Мать Пашки прицепила грузовой крюк к очередной связке шпал, обернулась к алым вагонам, поманила мальчика:

— Айда к нам!

Пашкин отец тоже оторвался от дела:

— Выходи, товарищ пассажир, выходи! Попрыгай с нашим Пашкой по лесенке!

Глядели на мальчика все рабочие. Моторист Русаков распахнул настежь дверцу автодрезины, протянул руки:

— Скачи ко мне прямо через окошко! Я бибикнуть дам! У моей быстро лётки вон какой голос…

Русаков надавил сигнальную кнопку, автодрезина переливисто загудела.

Мальчик от такого к себе внимания смутился, но не исчез. Он лишь дважды кивками через своё узкое плечо показал: «Я бы, дескать, пошёл, да тут у меня, в купе, мои папа и мама»…

И вот в это самое время на междупутье возник, будто с неба рухнул, дежурный по полустанку Платоныч.

Фуражки на Платоныче — нет. Лохматые брови дыбом. Глаза — вытаращены. Дышит Платоныч со свистом. Никто не успел и понять, как он, такой толстый, грузный, низенький, подлетел сюда. Все увидели его только в то мгновение, когда он ухватил Пашкиного отца за плечо; ухватил так, что отцова рубаха перекосилась, затрещала и высокий ростом отец невольно пригнулся.

— Зубарев, Зубарев! — зачастил дежурный. — Что делать-то? На девятнадцатом в стройпоезде обрыв! Оторвалась платформа с балластом — шурует сюда!

Все — кроме мальчика в алом вагоне, все — кроме Пашки на лесенке — вмиг поняли: через минуту-другую на полустанок обрушится страшное.

Да и Пашка, глядя на отца, на мать, испугался.

Отец как застыл рядом с Платонычем, так неподвижно и стоял.

Мать, чтобы не закричать, прикрыла обеими ладонями рот. Её огромные от ужаса глаза были устремлены в ту сторону, где за Кыжом вверху изгибался, нырял за белые скалы стальной рельсовый поворот, и оттуда надвигалось вот что: по редкой, но потому ещё более грозной случайности в стройотряде, который спешно перекладывал путь на девятнадцатом километре, при отцепке от тягача не сработали тормоза гружённой колотым камнем восьмиколёсной платформы, и она пошла-пошла самоходом под уклон на Кыж.

Строители только и успели, что кинуться к рации, дать тревожный сигнал. А платформа набирала скорость. Она с каждой секундой становилась всё более похожей на гигантскую торпеду, и отвести её удар маленькому Кыжу было некуда. Вот здесь вот — товарный состав с лесом; вот здесь вот — эшелон со взрывоопасной нефтью; а тут стоит пассажирский, полнёшенький спящих людей.

Если же переключить стрелку, если послать «торпеду» в обход главного направления в тупик, то ударом разобьёт хрупкую автодрезину, да всё равно одичавшая платформа, падая, может грохнуть и по пассажирскому…

Пронеслось ли всё это в голове Пашкиного отца — неизвестно. Должно быть, пронеслось. Он вдруг от своего оцепенения очнулся, сказал Платонычу чётко, быстро:

— Не дрейфь! Поставлю на повороте башмак, рядом сброшу на рельсы пачку шпал — платформу вышибу под откос!

И отмахнул жёстко рабочим:

— Прочь от дрезины!

Не успели рабочие шарахнуться, он вспрыгнул одним взлётом на моторную площадку, вытолкнул из кабины Русакова;

— Тоже долой!

— Ты что! — упёрся было Русаков.

— Про-очь! — гаркнул яростно, совсем уж нетерпеливо отец.

Он сшиб Русакова на междупутье, нырнул к тарахтящему двигателю, врубил сцепление так, что из-под колёс на рельсы брызнули синие искры.

Дрезина дёрнулась, ткнула буферами гружёный прицеп; рокоча мотором, пошла набирать ход.

Мать вскинула руки, побежала рядом. Оступилась, чуть не упала. Но ухватила пролетающий мимо поручень, и вот её лёгкая, в ярком рабочем жилете фигурка замаячила на самом верху. А через миг, клонясь под напором встречного воздуха, мать шагнула к отцу в кабину.

И это было то последнее, что запомнил Пашка Зубарев о своих матери с отцом. Последнее — потому что их скрыл поворот. А затем из-за острых, ослепительно полыхнувших белым светом скал, качнув землю, облака, сосны, до Кыжа долетел гулкий отзвук того удара, который мать и отец приняли на себя.

Приняли — потому что летящую навстречу платформу остановить, как было задумано, остановили, но когда она над ними вздыбилась всей своей железной многотонной массой, то для своего спасения, для самих себя ни одного мига мать с отцом выбрать уже не смогли.

И это вот и есть то самое, что Пашка вспоминает всегда всего отчётливей.

И это воспоминание так тяжко, что Пашка чувствует: думать и думать только об одном этом уже нельзя. Он, глядя за школьное, в потёках дождя окно, мотает головой; он как бы пытается с себя что-то испуганно стряхнуть. Он заставляет себя думать про то, как они с бабушкой стали затем жить уже вдвоём и как, несмотря на беду, полустанок Кыж всё же остался для него, для Пашки, родным, тёплым. Об этой своей новой кыжымской поре Пашке тоже есть что припомнить, тоже есть в чём тут ему, Пашке, поразобраться.

2

— Паша! — звучит не очень громкий голос.

— Паша! — звучит опять, и Пашке чудится: это его кто-то знакомый зовёт из Кыжа.

Но голос громче, он раздаётся над самым Пашкиным ухом. Пашка вздрагивает, очумело глядит по сторонам. Вокруг — Кыжа никакого нет. Вокруг — школьные парты, смеющиеся физиономии ребят. А над ним, над Пашкой, — участливые, за круглыми толстыми стёклами очков сильно увеличенные, как бы навсегда удивлённые глаза Гули.

Гуля — не школьница, Гуля — учительница.

По-настоящему Гулю зовут Галиной Борисовной. Но она так молода, так мала ростом, так деликатна во всех поступках и даже в разговорах, что все в школе-интернате, начиная с первышат, её только таким голубиным именем промеж собой и называют.

Конечно, дали ей это прозвище первышата не сами. У них на такое дело недостало бы толку, отваги. Виноват тут случай.

Торжественным утром первого сентября молоденькую учительницу на самый первый в её жизни урок сопровождала заведующая учебной частью Косова. При входе в класс учительница-новичок взволновалась, в дверях замешкалась и так вся вишенно вспыхнула, что даже давно ко всему привыкшая Косова сказала:

— Ну и ну! — Потом строгим шёпотом подбодрила: — Ну что это вы робеете, как гуля! Смелей, смелей!

И шустрые малыши шёпот услыхали, тихо засмеялись и сразу увидели: их будущей наставнице прозвище «Гуля» подходит в самый раз.

Ну, а если так, то вслух, ясно-понятно, стали к учительнице обращаться: «Здравствуйте, Галина Борисовна! С добрым утром, Галина Борисовна!», а меж собой о ней говорили: «Вот наша Гуля идёт!» А ещё говорили: «Наша Гуля в интернате — всех лучше! Наша Гуля в нашем первом „Б“ всем нам как общая мама. Гуля — не то что Косова!»

Разумеется, в школе-интернате работало немало и других преподавателей. Но ребятишки, как правило, сравнивали «свою» Гулю именно с Косовой. Сравнивали не оттого, что она, Косова, первой представила Гулю ученикам, а скорей всего потому, что она сама-то к ним, к интернатовцам, по её же собственному выражению, «ни с какими такими нежностями не насылалась». Молодым учителям она говорила: «Дети у нас особые, бессемейные. Излишние нежности их жизненную стойкость могут лишь раз-мо-би-ли-зо-вать. Чрезмерная умильность непедагогична. С ними надо обходиться лишь по высшей справедливости — и всё!» И сама обходилась только так. Никаких напрасных обид ребятишкам не наносила, да вот высшая-то её справедливость была настолько вся измерена-проверена, что и у ребят не вызывала ни малейшей ответной живинки, ни тем более благодарности.

Да что там благодарность! Вопреки своим извечным правилам, интернатовцы даже не пожелали дать Косовой хоть какое-то мало-мальское прозвище. Ни одобрительное, ни насмешливое. А как она сама ребят окликала пофамильно: «Иванов, Петров, Сидоров!» — так и о ней ребята говорили, обозначая вслух только фамилию: «Косова!» И никак иначе. И на том конец.

Стоит ей, неизменно аккуратной, подтянутой, выйти раз и навсегда вымеренной, не слишком быстрой, но и не слишком медленной походкой из своего строгого кабинета в шумный интернатский коридор, так тут и самый робкий, самый пока ещё картавый первышонок обязательно не удержится, в ребячьей толпе пискнет: «Блатцы, тихо! Косова!»

Ну, а мягкую, совершенно противоположную натуру Гули малыши раскусили тоже быстрёхонько. Это сначала привело к тому, что весь класс мигом разделился на две группы. Те ученики, что поласковей, поспокойней, особенно девочки, сразу в Гулю влюбились, стали ходить за ней даже после уроков цыплячьей стайкой. А те, что шаловливее, особенно мальчики, решили: для них настала вольная воля. Шалуны смело принялись на уроках возиться, толкаться, задирать соседей по парте, а то и вовсе, едва ударит на перемену звонок, скакать по классу чуть ли не на головах.

Но прошла неделя, другая — шалуны заметно угомонились.

Наиболее резвым Гуля вдруг поручила следить за дисциплиной, и они, ошарашенные таким доверием, сначала притихли сами, затем куда как крепко взяли в руки и остальных своих соратников по баловству.

Тот же, кто любил на занятиях просто пошушукаться, — тому собственная болтовня быстро надоела. Куда увлекательней было слушать саму Гулю. Слушать, как она толково, живо объясняет урок, а потом ещё живее, на разные голоса, читает какую-нибудь сказку.

Лучше всего у неё получалась сказка про трёх медведей, про их лесной дом и про девочку в этом медвежьем доме. Там вопрос: «Кто-о-о хлебал в моей чашке?» — старший медведь задаёт голосом грубым, толстым; медведица — голосом потоньше, а медвежонок — совсем тонюсеньким. И всё это Гуля изображала при чтении так хорошо, настолько взаправду, что и у ребятишек-слушателей глаза становились сначала тревожными, большими, потом — чуть спокойнее, а под самый конец, когда Гуля говорила за медвежонка да о том, как девочка выскочила из окошка, то все улыбались.

В общем, к тому времени, когда в школьные окна всё чаще стали постукивать холодные осенние дожди, у Гули и первого «Б» установилась полная во всём дружба. Все теперь Гулю слушаются, все на Гулю не насмотрятся, все ей даже поверяют свои маленькие детские секреты. Не выходит у неё ничего до сей поры лишь с Пашкой Зубаревым. Он по-прежнему всем школьным делам, всему, как говорится, классному коллективу предпочитает одиночество. И Гуля старается Пашку тормошить не слишком. Она полагает: главные ей здесь помощники — время да терпение. Она тревожит Пашку только уж тогда, когда видит: про учёбу он позабыл чуть ли не совсем.

Вот и теперь, наклонясь над Пашкой, она словно будит его ото сна:

— Очнись, Паша…

Мало что соображая, Пашка вскакивает, суматошно озирается. Глядя на его растерянное лицо, Гуля непроизвольно, безо всякого каверзного умысла говорит:

— Ну, куда ты, Паша, от нас всё время улетаешь? Где ты только что был?

— В Кыжу! — бухает Пашка, и чутко настороженный класс так и взрывается смехом.

— Что вы! Перестаньте! — машет Гуля на хохочущих ребятишек, но им перестать трудно, а сердитый Пашка плюхается на своё место; Пашка снова уходит глубоко в себя.

Он даже не понимает, что Гуля сочувствует ему всем сердцем. Он даже не видит, что она сама своим неудачным вопросом очень расстроена. Пашка лишь, как автомат, повинуясь её настойчивой просьбе исполнять урок, хмуро взглядывает на крашеную классную доску, на выведенное там мелом коротенькое словечко «Ау», пробует и сам в тетради написать это слово.

Но заглавная «А» схожа с покатой крышей родного домика, и Пашка в который уж раз всей памятью уносится на родной полустанок; ему опять вспоминается тот горький день и что было после.

3

Привыкать к горю было трудно. Сначала всё казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лесенке, взбегут на крыльцо… Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.

Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивали, не надо ли бабушке с Пашкой ещё чем, кроме пенсии, помочь. Все говорили об отце-матери тёплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зубарево. Но теплота этих слов горя не убавляла ничуть, от этой теплоты хотелось лишь плакать.

Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей — Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры, на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них всё больше как бы по неотложному случаю.

После своего рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: «Здрасте!» и вмиг принимался за Пашку:

— Что сидишь? На дворе — жарынь, и у бабушки в огородце, должно быть, всё высохло. Идём, накачаем вместе воды.

Бабушка слабо возражала:

— Мы, Николаша, как-нибудь сами… Иди, устраивай дела по хозяйству своему.

— Моё хозяйство от меня никуда не денется! Идём, Пашка, идём!

И они шли во двор к колодцу.

Колодец был страшно глубокий. Там ещё Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться с тяжёлой бадьёй, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодца, то ли ещё из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.

И вот теперь Русаков первым делом принялся не только за Пашку, а и за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студёного сруба на сухую, тёплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:

— Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!

— Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины… Переделаем в насосе прокладку.

— Поищи отвёртку! Принеси ножик! Подай то, подай сё!

И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом ещё успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чём другом уже некогда.

Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец, даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огород.

Поджарый, босой, в подвёрнутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусёнком Пашка. А затем начиналось самое интересное.

Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:

— Беги, включай!

И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку; слушал, склонясь над холодной глубиной сруба: жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверялся, что жужжит, то летел всё той же натоптанной тропкой к Русакову.

Русаков поручал теперь шланг только ему, Пашке. Шланг к тому мигу наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги, а сам мокрый шланг бился в руках Пашки, будто сильная, большая рыбина!

Когда же бочка становилась полнёхонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.

Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польёт потом сама водою тёплой, оставленной в бочке для сугрева.

И вот, когда работа на огородце кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьёзное.

Например, в самый же первый раз он сказал:

— Видишь, вдвоём всё вышло куда быстрей. — И добавил: — Добрая доля сегодняшних трудов, считай, собственная твоя. Да ведь так оно и быть должно, Ты теперь не просто сам по себе, ты — бабушкин помощник.

Пашка кивнул в ответ серьёзно тоже, но спросил:

— Добрая доля — это сколько?

Русаков призадумался.

— Вот, — отшаркнул он ребром твёрдой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на её ржавом боку.

Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.

— Не так уж, Коля, много… Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать всё больше. Верно?

— Верней не бывает, — поддакнул Русаков.

А однажды они сделали хороший запас дров на всю предстоящую зиму. Правда, смолевые длинные кряжи были завезены тоже при отце, но их предстояло разделать, и Русаков принёс пилу с бензиновым мотором.

Ею — грузноватой, зубастой — он орудовал, конечно, сам. Пашка сначала ко всему, как приказал Русаков, лишь приглядывался с крыльца.

Пила фыркала дымом, ревела, визжала, яростно тряслась. Со стороны казалось: дай ей малую волю, и она сама собой заскачет по примятой траве, вспрыгнет на громоздкие брёвна, а оттуда сиганёт прямо в небо. Она желала взвиться под облака, но Русаков её ловко укрощал. И вот она сердито резала свилеватые, крепкие кряжи, как пряники; и вот на траве вспухали жёлтыми сугробами опилки; и вот в полосатую тень ограды откатывались широкие чурбаки.

Когда же бензиновую гарь относило ветром, то над двором, над крыльцом всплывал приятный запах уже пересохшей, но всё ещё не утратившей лесного духа сосновой живицы.

Ну, а затем Русаков принялся тяжёлым колуном расшибать чурбаки на лёгкие поленья. Пашке он велел поленья складывать в клетку. И опять получалось: он, Пашка, тут не простой зевака, он такой же, как Русаков, труженик.

Пашкиного усердия не пропустила мимо глаз и бабушка, когда вышла на крыльцо.

— Ох, — сказала она ласково, — внучек-то у меня мастак, работничек! Вон как полешки ровнёхонько укладывает, вон как!

Но, добавив, что трудолюбивый Пашка похож на отца, бабушка всхлипнула, слезливо заморгала, полезла в карман кофты за носовым платком, и пришлось Русакову её успокаивать. А Пашка плотно сжал губы, очень слышно задышал носом.

Если бы такое случилось чуть раньше, то и он бы вместе с бабушкой всплакнул. А теперь он лишь запыхтел да стойко нахмурился — и всё потому, что рядом стоял Русаков. С Русаковым было надёжно: Русаков мог утешить, Русаков мог, если надо, защитить.

Вскоре произошёл такой вот случай.

Переделав все мужские домашние дела, Пашка с Русаковым надумали исправить кое-где подопревшую лесенку. Ту самую лесенку, что сбегала от крыльца вниз, к железнодорожным путям.

Они наготовили нужных по размеру досок, взяли молоток, гвозди, топор и на виду у всего малолюдного полустанка принялись чинить ступеньку за ступенькой. Над ними пошумливали сосны; под горой проносились поезда; настроение у Пашки с Русаковым было хорошее.

Но тут пришёл Серёга Мазырин, совсем ещё молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.

Пришёл, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.

Раскрыл, нюхнул:

— Ах-х!

Затем выщелкнул сразу три толстые папиросины. Одну сунул в рот, вторую протянул Русакову, третью — Пашке.

Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:

— Ты что, Серьга? Сбрендил?

— Посвящение в мужики! — хохотнул Серьга-Серёга.

Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:

— Ты вот его к серьёзному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даёшь… Где справедливость? Ну да ладно! Обучится без нас.

И, бережно прибрав лишние папиросины, похвалился ещё веселее:

— Лично я курнул впервые соплястиком ещё меньшим. Совсем клопом! А гляди: живу — не охаю… Ничего со мною не сотворилось.

— Ума вот ни капли не прибыло, — уточнил Русаков.

Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазырина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплёвывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:

— Ты, Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что лишнее… Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает… Ты, Никола, всё себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разобраться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил… Он сам! Так чего без конца виноватишься, чего казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?

И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И он как на свежей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, гневно, всё по одному и тому же месту:

— Врёшь, Серьга, врёшь! Замолчи, замолчи!

— Что с тобой? — выкатил глаза, обронил папиросу Мазырин.

— А вот что… — прохрипел Русаков.

И поднялся, протянул длинную свою ручищу, ухватил Мазырина за ворот, удивительно легко поставил на лестницу, пихнул под самую спину коленом.

Мазырин затопотал книзу по ступенькам. На той стороне канавы, у рельсовых путей остановился.

— А ты меня за что, Русак?

— За что почтёшь!

— Опять на себя нахватываешь лишнее?

— Не бойся, не сломаюсь!

— Так ведь прав я!

— Твоя правда, Серьга, сидит в болоте с лягушками. Когда тихо, тепло — тогда квакать. Как гром — так под лопух.

— Сам ты лопух! Малахольный птицевод, профессор кислых щей! А туда же — в бригадиры к нам всунулся! — забранился Мазырин, опять выхватил из кармана папиросную пачку, да второпях её смял. И с досадою шваркнул о шпалы, размахивая руками, пошагал вдоль рельсов к вокзалу.

Русаков обернулся к Пашке:

— Не придавай значения. Он хоть и трепло, но совестью мается тоже. Только навыворот. По-своему. Желает от совести схорониться. А если говорить прямо, то сдрейфили тогда у автодрезины мы все. Кроме твоих мамы с папой. Взять на себя в один миг решительное дано не каждому.

— А тебе? — спросил Пашка. — Тебе разве не дано? Серьга-то кричал: ты тоже на себя много берёшь.

Русаков отмахнулся мягко:

— Это не о том…

— Ну, а я? — не отступался Пашка. — Я сам, ежели что, смогу взять на себя решительное?

И Русаков совсем теперь спокойно накрыл рукой Пашкино хлипкое плечо, совсем спокойно ответил:

— Задай вопрос полегче… Такого никто никому предсказать не может. Да, пожалуй, и не имеет права.

Чтобы скорее переменить тему, Русаков уводит разговор в иную, ничуть не касательную ни к воспоминаниям об отце-матери, ни даже к сегодняшнему происшествию сторону.

Он говорит:

— Идём, посмотрим на моих Ромку с Римкой. Послушаем, что поёт Юлька.

4

Обругав Русакова «малахольным птицеводом» и «профессором кислых щей», Серьга Мазырин сгустил краски не очень. Кое-какая правда тут имелась. И, чтобы во всём этом разобраться, надо в жизнь Николая Русакова заглянуть немного назад. Тем более что и теперь за ним самим, да и в его доме-домишке, некоторые странности наблюдались в самом деле.

Дом Русакова был старый, ещё родительский. Тут когда-то жило-поживало всё русаковское племя — шумное, работящее, многочисленное. Но к той поре, как Николай отслужил в армии положенную службу, от старших Русаковых, от их дел на железной дороге остались в памяти кыжымцев лишь уходящие вдаль воспоминания, да остался посредине горы вот этот дом. Остался он притихший, опустелый. Сестры и братья Николая тесниться без родителей в нём уже не пожелали, Кыж покинули, разлетелись по разным весям и городам.

И вот, пока с армейским бушлатом под мышкой да с лёгким чемоданом в руке Николай поднимался на зарастающее крапивой крыльцо, пока высматривал, чем бы отодрать прибитые вместо замка к дверным косякам доски, — маленький, всегда охочий до новостей посёлок тут же зорко Николая разглядел, вмиг уверенно перешепнулся:

— Этот младший Русаков здесь не засидится тоже. Чего ему у нас засиживаться? Он до службы десять классов окончил. Он в армии, небось, навидался видов получше нашего Кыжа. Какому-нибудь дачнику домишко загонит, да и сам вслед за братовьями-сёстрами подастся искать себе удачи в краях иных.

Посёлок ошибся крепко. Николай на другое же утро подался всего-навсего по лесенке в гору, всего-навсего к верхнему своему соседу, к бригадиру Зубареву. И, не прошло лишнего дня, стал в бригаде сначала просто рабочим, затем, как бывший в армии автомобилист, сел за пульт автодрезины.

Потом он озадачил весь поселковый люд тем, что, подсветлив изнутри и снаружи родительский домишко свежею покраской, начал населять его всякими разными пичугами.

А ещё — книгами.

И любому сюда заглянувшему кыжымцу было странно в этом доме заместо ожидаемой холостяцкой неуютности вдруг увидеть, пускай самодельные, но аккуратные, пестреющие книжными корешками ряды полок; увидеть ярусы прутяных клеток, где скакало, порхало, распевало великое множество ничуть не унывающих пернатых существ.

Жил здесь юркий, умеющий бегать по ветке вниз головой поползень. Прыгал с сучка на сучок развесёлый чиж. Охорашивался в своём уголке жёлто-коричневый дубровник. Вспыхивала малиновым огоньком, чечекала, будто надбитый колокольчик, лёгонькая чечевица. И были тут ещё пичуги — все друг на друга непохожие, каждая со своими повадками, каждая со своим голосом.

В дом будто переселился летний лес. Чудилось: в доме раздаётся не только птичье щебетанье, но даже как бы журчит где-то искусно укрытый, куда-то постоянно бегущий ручей. Но всё же особо странным для захожего кыжымца-гостя оставался сам хозяин дома.

Чудновато было думать гостю, что вот этот же «птицевод» и «книгоед» Николай Русаков всего какой-нибудь час тому назад вместе с товарищами по бригаде, спрыгнув с автодрезины, ворочал железным ломиком тяжёлые, скользкие от мазута рельсины. Что это он, Русаков, пудовой кувалдой вколачивает в шпалы стальные трёхвершковые костыли, а на требовательный окрик бригадира: «Давай, братва, нажимай!» — весело огрызался: «Даём!» И когда по совсем ещё тёплым от человеческих рук рельсам пролетал очередной поезд, Николай так же, как все его товарищи, отшагивал в сторону; так же, как все, отирал устало чумазым запястьем потный лоб и говорил удовлетворённо: «Вот и дали! Вот и всё в норме!»

Такой Русаков работящим, простосердечным кыжымцам был понятен. Таким он был для них, как говорится, свой в доску. Но когда рабочая смена кончалась, когда кто-нибудь из молодёжи-холостёжи, — а чаще всего Серьга Мазырин, — поталкивая Николая приятельски в бок, говорил: «Айда, в буфет заглянем! По стопочке с устатку дерябнем!», то Николай, стараясь товарищей не очень разобидеть, шутливо отнекивался: «Да я ведь, парни, почти как многодетный. Меня мои ребята-чижата ждут. Их тоже поить-кормить надо…» Ну, а про то, что ему самому после нелёгкой смены нужно ещё усаживаться за книги, палить почти до утра электросвет, спешно гнать, готовить в свой заочный дорожный институт очередную контрольную работу, — про это он уже и не оговаривался. Про это и так было известно всем.

Известно-то известно, да тем не менее отрыв от тёплой компании ему прощался не слишком. Отвергнутая компания глядела ему вдогон если не с насмешкой, то всё же с некоторой обидой.

Разумеется, такие вот сложноватые отношения были у Николая Русакова не с каждым кыжымцем подряд. Захаживать с Русаковым не в буфет, а к нему домой любили бригадир Зубарев и дежурный по полустанку Платоныч. В единственном местечке дома, где можно было укрыться от птичьего стрекотания, на тесной, тоже заваленной книгами кухоньке, разгорались тогда беседы на самые мыслимые и немыслимые темы.

Платоныч, к примеру, начинал так:

— Я слышал, настанет время, электровозы будут ходить безо всяких проводов. Электричество к ним пойдёт, как радиоволна, прямо по воздуху.

Бригадир откликался с иронией:

— Лучше скажи, сами поезда по воздуху пойдут… Тогда нам, всем дорожникам, придётся увольняться.

Русаков в назревающем споре находил золотую середину:

— Пусть по воздуху, пусть без рельс, без проводов… Но без рабочих-то рук всё равно нигде ничего не поедет, не полетит. Так что не волнуйтесь!

— Да мы не волнуемся. Мы просто из интересу. Нам не дожить.

— Отчего не дожить? Вот в книгах написано… — загорался Русаков сам и начинал рассказывать про будущее железных дорог, про то, что он вычитал в книгах.

И Платоныч в лад рассказу кивал удовлетворённо, а бригадир и тут всё брал хоть немного, да под сомнение.

Они даже уходили от Русакова каждый на свой собственный манер.

Тучный, шарообразный, в готовом вот-вот лопнуть форменном пиджаке, Платоныч семенил быстро из кухни в прихожую, да всякий раз призадерживался в проходной комнате возле книжных полок. Там он с усилием далеко назад запрокидывал блескучую свою лысину, уважительно, снизу вверх, разглядывал корешки книг. И, постукивая по ним пухлою ладонью, говорил сипловато, быстро:

— Учись, Коля, учись! Мне вот скоро на пенсию — займёшь мой пост. А то и, глядишь, примешь руководство всем здешним участком. Будешь начальником тогда!

— Зачем мне в начальники? Я хочу быть просто грамотным инженером.

— Одно другому не помеха, — настаивал на своём Платоныч.

А вот Пашкин отец, бригадир Зубарев, стремительно прошагивал сразу к птицам. С минуту слушал их забиячливую трескотню, задерживал взгляд на более спокойной и единственной среди всех здешних пичуг паре — на снегирихе Римке, на снегире Ромке.

Смотрел, Николая подначивал:

— Гляди, что значит семейная чета! Ясно вмиг: не какие-нибудь попрыгунчики, а жители основательные. Когда, Никола, ты сам-то себе хозяюшку-снегурушку приведёшь?

Николай отвечал в тоне таком же балагурном:

— Привёл бы, да пока не разыскал. Моя снегурушка, видать, где-то дальше Кыжа живёт. Видать, где-то к нам в Кыж всё ещё собирается… Кроме того, слышишь, что твердит Платоныч? «Учись!» А он тебя по должности старше! Так что наказ твой бригадирский исполню чуть погодя.

— Ну-ну! — смеялся Зубарев.

Стукал легко по краю снегириной клетки согнутым пальцем, не очень умело Ромке с Римкой подсвистывал. Затем, прощаясь, шлёпал с маху по ладони хозяина всею пятернёй:

— Ладно! Долби гранит науки — мешать не станем! Но всё ж про хозяюшку-то, про снегурушку, не забывай!

5

Вот сюда, в несколько странноватый свой дом, в те летние тёплые, но всё ещё полные неизбытого горя дни и приглашал Русаков маленького Пашку.

И Пашка, ничуть не подозревая, что поступает совсем как когда-то отец, тоже сразу подходил к птицам. Но сначала не к Ромке с Римкой, а к чижику Юльке.

Наученный Русаковым, он у самой клетки шаги свои сдерживал, руками зря не махал, тихо вставал на табурет:

— Юлька! Что мы нынче утром пили?

Крошечный, желтовато-зелёный, во взъерошенной шапчонке, Юлька подымал курносый клюв, хвастливо показывал перовую, чёрную на горле салфеточку, распев заводил обыкновенным: «Тюли-тюли!» Но тут же совершенно внезапно отчеканивал такую трель, что в ней ясно слышалось:

— Пили кофе, пили ча-ай!

Пашка сам сразу оживал, восхищённо оборачивался к Русакову:

— Отвечает! Честное слово, отвечает ну прямо по-человечьи!

— А я о чём твержу? — гудел довольнёхонький Русаков. — Если быть повнимательней, в голосе каждой пичуги услышишь ещё и не такое… Вот послушай Ромку с Римкой.

Ромку с Римкой понять было труднее, но тоже можно. Эта серьёзная парочка предпочитала беседовать только друг с другом.

Солидный, толстогрудый, похожий на уменьшенного Платоныча снегирь, не торопясь, оглядывал с жёрдочки всю клетку. Склоня голову набок, он останавливал блестящий глазок на неспешно роющейся в кормушке скромненькой снегирихе и, как бы желая ещё надёжнее удостовериться, что снегириха никуда не исчезла, — поскрипывал:

— Рим! Рим! Ты тут?

— Тут я, Ром, тут, — откликалась снегириха спокойно.

Но вот в их-то сдержанных голосах всегда слышалась ещё и какая-то грусть. Слышалась она Пашке, слышалась, как видно, Русакову. Потому что он однажды даже сказал:

— Отлично ведь знаю, что снегири не слишком бойки и у себя в лесу, а всё ж думаю: сейчас-то они печалятся о воле.

— Так давай им эту волю дадим!

— Пусть лето как следует разгорится… Вызреет каждая лесная былинка колосом, каждый лесной кустик ягодой, тут мы клетки и распахнём.

— Всех отпустим? Поползня, чечевицу, снегирей, Юльку? — вдруг не слишком уже ратует за птичью свободу Пашка и даже вздыхает: — Без Юльки сделается как-то не так… Да и вообще плохо, когда кто-то улетает навсегда.

Этот невольный вздох Русаков улавливает моментально. Улавливает, настораживается, да Пашка и сам тут вслух объясняет свои мысли.

— Ты знаешь, — говорит он Русакову, — вот мы с тобой починили нашу от крыльца до самых путей лесенку, а я всё равно туда, в самый-то, самый низ, по утрам больше не бегаю…

— Верно! — удивляется и тут же соглашается Русаков. — Верно… Я тоже по утрам на лесенку, на ступеньки с автодрезины гляжу, а тебя там что-то всё нет и нет. Но я ведь думал: ты теперь просто просыпаться спозаранку разучился; а ты, выходит, специально… Отчего это?

— Да оттого, Коля, — отвечает Русакову тихо Пашка, — да оттого, что как раз автодрезину там увидеть и боюсь. Боюсь её увидеть без папы с мамой.

— А меня? — тише Пашки говорит тогда Русаков. — Меня разве увидеть там боишься? А нашу бригаду увидеть боишься? Ведь мы тебе, Паша, и теперь неизменные друзья.

— Всё равно пока что не могу. Я, Коля, прибегу к тебе на работу в утро какое-нибудь следующее… А сейчас ты меня не торопи. Сейчас ты мне лучше доверь ключик от своего дома. Когда ты в бригаде, я присмотрю за твоими птицами.

— Что ж! — оживляется Русаков. — И это тоже дело! Только у меня, Паша, ключика нет.

— Почему это нет?

— А вот нет и нет! Вместо ключика у меня сбоку двери дырочка, за дырочкой — хитрая задвижечка, по-за ней — крючок. Открыть может любой хороший, свой человек. Пойдём, покажу!

И они идут, смотрят. Пашка там повторяет:

— Дырочка… Задвижечка… По-за ней крючок… Чик-бац, и заперто! Чик-бац, и отперто!

Пашка повеселел, напряжение трудного разговора снято.

Они возвращаются в дом к чижиной клетке. Русаков старается всё окончательно повернуть на весёлый лад. Он про чижика говорит:

— Юльку мы выпускать не будем, Юлька — стать особая. Он давным-давно ручной. И вообще каждый чиж привыкает к домашнему обитанию крепко. А если к нему ещё чижовочку подсадить, то, не в пример снегирям, они у нас вдвоём разлюли малина заживут! Ближе к зиме мы чижовочку для Юльки заведём непременно… Да он и сейчас как заправский артист! Хочешь, покажем ещё один номер?

Русаков сам теперь вступает в разговор с Юлькой, щёлкает языком, внятно выпевает на известный мотив:

Чижик-пыжик, где ты был?

Смышлёный Юлька мотив подхватывает, щебечет, а Русаков его ответ пересказывает словами:

На Кыжымку пить ходил!

Ветер дунул — я упал,

Видишь — хвостик замарал!

Хвостик у Юльки вправду с черноватой отметиной. Пашка так со смеху и валится. Ему от Русакова и от Юльки хоть бы не уходить никогда. Опоминается он лишь оттого, что в дом к Русакову заглядывает в конце концов бабушка.

— Ты что тут, Пашка, надоедаешь? Не пора ли честь знать?

— Я не надоедаю!

— У нас тут спевка, — заступается Русаков.

И вместе с чижиком специально для бабушки повторяет песенку про измаранный хвостик.

Бабушка — желает того, не желает — приятно удивлена.

Но Пашку она зовёт домой настойчиво, и Пашке, делать нечего, надо собираться. Да и хозяин говорит:

— Мне тоже надо ещё кое-что подчитать да написать…

— Всё маешься, парень? Всё учишься? — соболезнует бабушка.

Николай смеётся:

— Добровольное учение — не мучение. У тебя Пашка скоро вот так же запишется в учащиеся.

— Ско-оро, — кивает не очень бодро бабушка.

Зато Пашка кричит:

— У меня у самого книга есть! Букварь! Я его тоже читаю! Сам!

— Через два слова на третье, — уточняет бабушка.

— Всё равно сам!

Русаков изображает удивление, разводит ладонями:

— Отчего ж раньше не похвалился? Почитали бы вместе… Но теперь, раз ты такой образованный, культурный, проводи бабушку, как полагается, до самого до вашего крыльца. Она пришла за тобою сюда, а ты ей помоги на дорожке обратной.

Слова Русакова Пашке — как на сердце мёд! Он шагает к дому теперь охотно. Он, словно и в самом деле от него есть подмога, держит бабушку за руку.

По крутым, в сумерках гулким ступеням они поднимаются медленно, с долгими передышками, с неторопливою оглядкой по сторонам. А за ними вслед, будто есть лестница и в небесной выси, над всем предночным посёлком, над тусклыми крышами, над чуть присеребрённой речкой Кыжымкой, над чёрною за тем берегом горой восходит тонкий месяц.

Воздух тёмен и в то же время зыбко прозрачен. Глубоко внизу, на прибрежной полосе, на полустанке, там, куда Пашка в одиночку бегать теперь не решается, горят светофорные огни, горят от них яркие на рельсах отблески.

На полустанок пришла редкостная минута безмолвия. Но вот в путаных отзвуках речного и горного эха — не сразу разберёшь откуда — в этот покой мало-помалу начинает врезаться ритмичное постукивание. Вскоре напористо, требовательно, на флейтовой высокой ноте вскрикивает электровоз. Из глубины ночи вылетает сноп огня. И теперь уже видно, что это из города проходом на восток мчится тяжеловесный состав. Через миг — грохочет эшелон встречный, тишины больше нет!

А у бабушки с Пашкой настроение прежнее. Очень мирное, взаимоуважительное. Они и на тему толкуют на прежнюю, на ту, на которую навёл их Русаков.

У себя дома, заперев дверь, включив на кухне лампочку, бабушка вытаскивает из тёплой печной загнетки сковородку с лепёшками. Достаёт оттуда же блюдце подогретого масла, ставит перед Пашкой на стол.

— Ешь! Скоро тебе и впрямь в школу… Набирайся сил!

— Я без того сильный! — хвастает Пашка, не забывая при этом обмакивать очередную лепёшку в масло, набивать рот.

Бабушка с его похвальбой соглашается:

— Куда там! Кто спорит! Знамо, сильный… Вон до чего хорошо меня, старую, поддерживал на лесенке.

— Я тебя всегда буду поддерживать! А ещё я буду приглядывать у Русакова за птицами. Он мне показал, как отмыкается дверь, потому что я человек Русакову — совсем теперь свой!

— Ешь, ешь… Ты всем теперь свой, — подвигает бабушка ещё ближе к Пашке сковородку и, опершись на сухонькую ладонь, с жалостливой ласковостью глядит на Пашку.

6

Вот так Пашкина жизнь в Кыжу начала было вновь налаживаться, даже строились довольно светлые планы на будущие дальние и не очень дальние дни. Но в самый расцвет лета, в июле, вдруг опять всё пошло наперекосяк.

И первым нанёс сердечный удар Пашке, как ни странно, Русаков.

Не успел Пашка однажды утром выскочить по дрова во двор, не успел, как всегда теперь, первым делом глянуть сверху на дом Русакова, а Николай — почему-то не на работе, он стоит на своём крыльце. Он машет Пашке: «Лети ко мне!»

Пашка прилетел стремглав.

Русаков небывало радостным голосом говорит:

— Айда выпускать птиц на волю! А ещё, Пашка, я сегодня тоже встаю на крыло.

— Как это на крыло? — засиял было Пашка.

Русаков вынул из нагрудного кармана рубахи два согнутых бумажных листочка:

— Вот вызов на летне-осенние экзамены в институт; вот приказ ещё и на трудовой отпуск. Всё подписано, всё круглой печатью припечатано! Расстаёмся с тобой до конца этих дел. Я после экзаменов-то ещё сестёр-братьев хочу навестить. А чтобы с каждым повидаться, надо объехать почти всю матушку Россию; у меня их, братков-то, сестрёнок, — целая великолепная семёрка!

И тут Пашка ничего больше даже спрашивать не стал, он понял главное: Русаков его надолго покидает.

Он опёрся спиной о дверной косяк, уставил глаза в пол, принялся медленно водить босой ногой из стороны в сторону, из стороны в сторону по длинной доске, по крашеной половице.

Потом едва выдохнул:

— Что ж…

Русаков засуетился. Русаков тоже Пашку понял.

— Да ладно ты, ладно! Да я же ведь вернусь! Я вместо себя Юльку оставлю… Для компании… Давай-ка распахивай окно, устроим напоследок птичий праздник!

Не ожидая Пашки, Русаков раскрыл окно сам, начал отпирать клетку за клеткой сам, да только праздника, каким он когда-то намечался, всё равно не выходило.

Птицы про волю помнили смутно и особого стремления к ней не проявляли. Они, вроде теперешнего Пашки, жались в отпертых клетках по уголкам или, в лучшем случае, скакали с жёрдочки на жёрдочку, на своего хозяина поглядывали недоумённо.

Только когда Русаков стал выставлять клетки прямо на подоконник, когда насторожённые клювики пичуг омыло солнечным ветром, оплеснуло запахом спелых трав, зелёных листьев и смолистым духом сосновой хвои, то первым очнулся вёрткий поползень.

Он — серо-голубоватый — скакнул на белую гладь подоконника, шевельнул крыльями сначала робко, забыто, нескладно, да вот выправился и — порх! — безо всякого «До свидания!» скрылся за окном в кустах.

— Один удалец отчалил! Живи, друг! — махнул ему Русаков, выставляя на окно клетку следующую.

Такой примолвкой он провожал каждую пичугу. То же самое сказал снегирям. И каждый раз оглядывался на Пашку, как бы приглашая взбодриться и его.

Да только Пашке виделось теперь всё иначе. Пашка глядел не вослед птицам — он глядел, как опустевают клетки. И чем больше становилось их, необитаемых, тем, ему казалось, непоправимее пустел и сам дом Русакова. Лично Русаков ещё вот он, а дом его для Пашки пустеет и пустеет. И незачем ему будет сюда с этой поры заглядывать, не к кому будет приходить; и он, как бы пытаясь всё сейчас происходящее повернуть вспять, едва выговорил непослушными губами:

— А я-то, Коля… А я-то, Коля, собрался уже не когда-нибудь, а прямо завтра прибежать по нашей с тобой лесенке к тебе… Собирался примчаться к твоей автодрезине, в твою бригаду… Но теперь что? Теперь это, Коля, уже ни к чему!

И Пашка махнул рукой, опустил голову, чтобы не заплакать. А Русаков засуетился ещё пуще. Он заходил по комнате из угла в угол. Потом встал, встряхнулся, решительно снял с гвоздя клетку со щебечущим, даже и в такую минуту безунывным чижом. Клетку он впихнул Пашке в ладони:

— Уймись! Ты ведь вырастешь — сам в какой-нибудь путь катанёшь! То ли в Москву на экзамен, то ли вот в заслуженный отпуск… Упакуешь, брат, чемодан, займёшь в поезде полочку, и хоть тебе что! Впереди — пол-отечества, а справа, слева за окнами — облака, небо, новые города, новые посёлки, синь лесов, ширь полей!

Чиж чётко повторил:

— Пиле-ей!

— Слышишь? С ним тебе будет не скучно ничуть. А ещё, Пашка, помни вот какое дело:

Что так спешно поезда

С нами вдаль несутся?

Да затем, чтобы всегда

Хоть откуда, хоть когда,

Но нам

К друзьям

Вернуться!

Русаков продекламировал это стихотворение на бодрый маршевый распев, чиж ему подсвистел, а Русаков в заключение добавил:

— Вот! Придумал только что!

И Пашка полную прыгучего шороха и свиста клетку прижал к себе, Русакова попросил:

— Повтори!

Русаков песенку-стихотворение повторил, и Пашка, соглашаясь с песенными словами, кивнул:

— Ну, если вернёшься, то, конечно, езжай.

Он даже не стал спорить, когда Русаков сказал, что отбывает ночью, что никаких проводов ему устраивать не надо.

— Давай лучше считать, — сказал Русаков, — что прямо вот с этой минуты время пошло всё ближе и ближе к нашей встрече!

И время пошло, и чижик Юлька поселился у Пашки совсем не напрасно.

При чижике грустить было недосуг, за чижиком надо было ухаживать. Дважды на день ему полагалось переменять питьевую воду, устраивать в блюдце купаленку, подсыпать то и дело в кормушку дроблёную крупу, приносить свежие пучки одуванчиков.

За добрый уход Юлька отплачивал тоже не скупясь. Он отлично умел подражать многим домашним, да и не только домашним звукам. Возбуждённо чирикал, когда бабушка на кухне чистила ножиком дно сковороды; звенел точно в тон, когда Пашка размешивал в чайном стакане ложкой сахар; вторил свисту электровозов на полустанке, громкому звяку вагонных буферов.

Но всего больше любил Юлька подпевать роялю во время утренней радиозарядки.

Не успеет Пашка включить поутру да при солнышке радиоприёмник, не успеет из пластмассовой коробки донестись: «Здравствуйте, товарищи! Начинаем зарядку!», а Юлька уже весь наготове. Он собранно, ловко устраивается на жёрдочке и чеканит трель за трелью с радиомузыкой в лад.

А когда зарядка окончена, то петь продолжает всё равно, и вылетают тогда из чижиного горлышка мелодии знакомые и Пашке, и бабушке. Так, совсем вскоре, Пашка услышал от чижика мотив и той, русаковской песенки:

Что так спешно поезда

С нами вдаль несутся?

Услышал, подхватил сам:

Да затем, чтобы всегда

Хоть откуда, хоть когда,

Но нам

К друзьям

Вернуться!

Бабушка спросила:

— Что за песенка? Откуда?

— Это нас с Юлькой научил Русаков.

— Да-а, — ласково вздохнула бабушка. — Да-а… Коля-то Русаков и теперь как с нами! Коля-то Русаков уехал, а нам его и на один день не забыть… Такие люди, Пашка, как Коля, сто рублей стоят!

При чём тут сто рублей, Пашка не понял, но песенку вместе с Юлькой повторять стал часто. И каждый раз под эту мелодию ему чудилось: он видит, как в необъятном просторе земли по какому-то необъятному кругу сквозь рощи, поля и утреннюю летнюю рань спешат не просто поезда любые, а мчится алый экспресс. Он очень похож на тот, что был сохранён от беды отцом с матерью. Он весь такой же, как в то утро, — сверкающий. Лишь на всём ходу из окна смотрит теперь не проезжий незнакомый мальчик, а Русаков Николай. Он смотрит, следит в окно, как экспресс всё круче да круче забирает по широкому повороту в одну сторону, радостно оглядывается на соседей-пассажиров и объясняет им: «Это мы берем направление на Кыж! А в Кыжу мой и Пашки Зубарева дом. Я обещал Пашке вернуться, и вот вернусь теперь очень скоро…»

Под эту песенку Пашка теперь и жил, под эту песенку с Юлькой дружил, но вот нежданно-негаданно на Пашку и на бабушку навалилась новая незадача.

Приближалось первое сентября, и тут стало известно, что будущего первышонка Пашку могут записать в школу не ту, про которую думал Пашка, а только в школу-интернат.

Причём в не очень ближнюю, в городскую.

Правда, и другие кыжымские ребята ездили учиться тоже в город. Ездили, потому что в крохотном Кыжу школу свою открыть было невозможно. Учеников тут набиралось — по пальцам перечтёшь, да и те все возрастов шибко разных. Одному надо в класс четвёртый, другому в пятый, а следующему — вовсе в седьмой или восьмой. Вот они и путешествовали на электричках; вот, когда очередь дошла до Пашки, то в той-то, известной всем городской школе бабушке и сказали:

— Правильно! Из Кыжа к нам ученики ездят… Но они все старше, а ваш мальчик для самостоятельной езды мал. А раз он мал, то кто его будет сопровождать? Кто за него в пути будет отвечать? Вам самой это не под силу, вы же сама-то, извините нас, очень старенькая.

Бабушка, ясно что, растерялась, бабушка на такие речи руками развела:

— Ох, конечно… Старость не радость, прежней шустрости у меня уж нету. Вот и сегодня до вас я дочалила едва.

— Мы вам говорим про то же… Малыша надо устраивать в интернат… Да, да! Только так. Только такое наше с вами решение будет здраво.

Здраво ли не здраво, так ли не так, но вот Пашка и оказался в школе-интернате. Оказался на первый раз до школьной раздевалки, конечно, сопровождённый бабушкой, но уже, понятно, без Юльки и, само собой, без Русакова. Русаков, как полагал Пашка, всё ещё на том алом, песенном экспрессе завершал тот необъятный, на целых полстраны круг.

7

В голове у Пашки от безотрывных воспоминаний, то горьких, то светлых, — ералаш полный. И учится в школе-интернате Пашка Зубарев — из рук вон! А вернее, не учится пока никак, да и не до того ему…

Школа, куда приняли Пашку, особая. И ученики в ней особые. Даже первышата.

И если по Пашке сразу видно, что он тут пока ещё одиночка-чужак, то все другие мальчики-девочки мигом, уже с первой минуты, стали держаться плотными, шумными, даже дерзкими компаниями. И если Пашка про себя думает: «Я — кыжымский, я — бабушкин», то все остальные говорят громко, вслух:

— А мы сами свои! Мы детдомовские! Нас в эту школу привезли из детдома, и пусть всё здесь будет опять как в детдоме!

И вот кто с кем в детдоме дружил, тот с тем дружит и здесь. Даже в первый день, пока учительница Гуля в класс ещё не заходила, пока она ни в чем ещё не разобралась сама, все стали садиться за парты кто с кем пожелает.

С Пашкой садиться, а вернее, звать его к себе не стал никто. И он приглядел себе место у самого последнего окошка. Но, оказалось, на эту уютную парту нацелился не один он. Не успел Пашка поставить на скамью новый, купленный бабушкой портфель, как — трах! — портфель от резкого удара слетел на пол, и на скамью всунулся, уселся грозно нахмуренный, стриженный накоротко мальчик.

— Вали отсюда! Это место не твоё. Да и сам ты не наш!

К тому мальчику подсел другой, такой же стриженый:

— Топай-топай… У тебя даже портфель неправильный, не детдомовский! С каким-то вон дурацким, девчоночьим цветочком… А у нас у всех — коричневые, чистенькие!

Портфель у Пашки действительно был с нарисованным на тыльной стороне ярким жёлто-зелёным цветком. Этот портфель Пашка выбрал в Кыжу, в маленьком том магазине, вместе с бабушкой. Выбрал именно такой, чтобы цветок хоть как-то да потом напоминал Юльку, Русакова, Кыж.

Вот портфель ему сейчас Русакова и напомнил. А ещё напомнил крутую лестницу у вокзала и как Русаков спустил с этой лестницы Серьгу Мазырина.

И Пашка, не отводя глаз от своих вытеснителей, медленно нагнулся, медленно нашарил на полу тугой, полный книжек и тетрадей портфель, ухватился покрепче за ручку, выпрямился да всей тяжестью портфеля, всем этим грузом и хлобыстнул по стриженой макушке ближайшего задиру. Следом опустил портфель на загорбок супротивнику второму.

Те вскочили, из-за парты шарахнулись, заорали:

— Наших бьют!

И что бы тут произошло — неизвестно. Возможно, на Пашку обрушилась бы вся детдомовская братия своим дружным крикливым скопом, да тут один из мальчиков, худой, высокий и тоже стриженый, занял оборону рядом с Пашкой.

Занял, крикнул:

— А вдесятером бить одного — это по-нашему? Эх, вы!

Девочки тоже загалдели:

— Не по-нашему, не по-нашему! Не по правилам!

Тот, самый первый задира, отступил, а Пашкиному защитнику буркнул:

— Тогда, Стёпка Калинушкин, ты сам с этим психованным и садись. Он тебе, глядишь, тоже отвесит когда-нибудь ни за что ни про что хорошую плюху.

— Не отвесит! — сказал Калинушкин да и устроился с Пашкой за одной партой.

Они потом и в столовой сели за один стол. Они и в спальне поселились рядом. Только вот соседство их пока что получалось какое-то не очень тёплое. И всё потому, что как Пашка приехал в школу-интернат безо всякого желания, как вступил в первые же почти минуты в схватку с детдомовцами, так и был постоянно не то чтобы начеку, а как бы на полнейшем отрубе от всех.

Со Стёпой Калинушкиным он почти не разговаривал. Даже учительница Гуля, терпеливая, деликатная Гуля, ни на первом уроке, ни на втором, ни на третьем растормошить Пашку пока что не могла.

В своём добровольном отшельничестве Пашка вынашивал мечту: «Вернётся Русаков в Кыж, увидит — меня там нет, мигом примчится в интернат, сразу всё устроит по справедливости. Он быстрёхонько объяснит кому надо, что моё место в самом деле, как говорят ребята, не здесь! Он-то сумеет получше бабушки доказать, что я должен жить дома. Что настоящие мои друзья — только там. Сам Русаков, сама бабушка, чижик Юлька… Даже вон старый Платоныч, раз он дружил с отцом, то и со мной будет приятелем. Даже Серьга Мазырин, болтун, куряка, гуляка, со мной собирался наладить дружбу, и, конечно, надо ее наладить. Я не гордый! Я про то, что было на лесенке, ему напоминать не стану. Мне бы лишь вернуться… И друзей своих кыжымских я не подведу. Ездить самостоятельно в простую школу сумею. Я поленницы складывал, я ступеньки чинил, а ездить на электричке — одна забава! Сел, в простую школу приехал, поучился — кати к друзьям домой! А в интернате с кем дружить? С кем, о чем толковать? Стёпа Калинушкин и тот ничего не поймёт, потому что он сроду Кыжа не видывал… Нет, надо, надо ждать Русакова».

Но Русаков в интернат, а значит, и в Кыж, всё не ехал и не ехал.

А тягостные дни шли и шли.

На уроках ещё ничего. На уроках Гуля Пашку тревожила, да тут же от него и отступалась. На уроках отбываешь всего часа четыре, а куда девать остальное время?

Можно, конечно, ходить на прогулки. Но ходить надо строем, парами. И детдомовские ходили, против строя не очень бузили. Даже Стёпа Калинушкин ходил, даже тот, Пашкин, супротивник со своим подпевалой ходил. Но привыкшему к кыжымскому приволью Пашке такие прогулки казались тягостней уроков… Будто тянут тебя на верёвочке, как телка.

Можно было, конечно, заниматься в не очень-то многих кружках рукоделия. Да вот вели их всё какие-то тётки, и там надо было или вышивать, как девчонки, или резать ножницами цветную бумагу, клеить обрезки на белый лист, чтобы получались солнце, дома, деревья. Всё это опять же было как бы понарошку и у приученного к настоящей работе Пашки вызывало презрение. Наконец Пашка сам нашёл себе мужское дело.

В преддверии скорых холодов в интернат заявился слесарь-сантехник. Черноусый, в брезентовой робе, с чемоданом, полным всякого нужного инструмента, он был похож сразу на Русакова и на Серьгу Мазырина. На Серьгу слесарь смахивал тем, что от него шибко наносило табаком и, разговаривая, он всё время похохатывал, а Русакова он напоминал неуёмной своей деловитостью.

Слесарь заходил прямо в класс, выстукивал, чуть ли не как доктор, выслушивал отопительные батареи, затем, подмигнув ребятишкам, удалялся в другой класс. Заглядывал он и в школьные чуланы, даже в подвал. Работал он во время уроков, во время переменок и после уроков. И вот Пашка очень быстро присоединился к нему.

Сначала, когда слесарь мелькал то тут, то там на этажах, Пашка в свободное своё время ходил за ним вслед вместе с другими мальчиками, на общих правах. А когда слесарь в одну из счастливых для Пашки минут принялся в полутёмном коридоре разбирать ржавую, старую батарею, когда он потянулся неудобно к раскрытому чемодану с инструментами, то Пашка мигом присел на корточки и ключ, разводной, универсальный, подал слесарю прямо в руку.

— Ого! Будешь, паря, моим подсобником, — сказал сразу слесарь.

И Пашка был у него подсобником весь этот день, вплоть до самого отбоя.

А на другой раз, на другой день вышла из своего кабинета Косова. Она пристально, изучающе вгляделась в работу слесаря. Потом сказала:

— Вы знаете, рядом с моим кабинетом в умывальной комнате всё время капает вода из крана. Слышно даже через стенку. Мешает думать, работать… Нельзя ли устранить течь?

— Можно! Раз, два-с, прямо при вас! — хохотнул слесарь.

— Так быстро? Ну уж! — не поверила Косова.

— Пойдёмте, гляньте… — И слесарь поднял свой чемодан, махнул Пашке: — Пошагали!

— Но мальчик вам зачем? — спросила Косова.

— Мой сподручник! — опять засмеялся слесарь.

И тогда Косова кивнула:

— Ну, что ж… Любой урок труда любому нашему воспитаннику на пользу.

И вот слесарь с Пашкой и с Косовой вошли в умывальную комнату, и была она такой медицински чистой, что слесарь сразу сказал Косовой уважительно:

— Хозяйка у вас тут, в интернате, видать, что надо!

И сразу запереступал по белым плиткам резиновыми сапожищами на цыпочках, даже за капающий кран взялся сначала как за хрустальный.

Но дело есть дело. Слесарь пустил в ход здоровенные свои ключи и отвёртку, закрыл вводный вентиль. Где надо — закрутил, где надо — докрутил: устранил неполадку. И тут же дал ход шумной струе из крана в белую раковину.

Затем кран опять плотно закрыл.

— Видите, уже не капает.

— Отлично, — сказала Косова, — проверьте ещё раз.

— Проверь! — кивнул слесарь Пашке.

Пашка кран повернул, и струя снова хлынула в раковину, и тут Пашке, сам он не знает как, примерещилось, что стоит он снова с Русаковым у огородной бочки, а в руках у него не винт крана, а поливной шланг. И Пашка подставил под самый напор струи указательный палец.

Вода шумным серебристым зонтом брызнула во все стороны, окатила Косову, окатила слесаря, оплеснула самого Пашку.

Палец он отдернул, но — поздно.

— Ты что, чудило? — изумился слесарь.

— Я нечаянно, — побледнел Пашка.

— Нечаянно так не бывает! — сказала ледяным тоном, отряхивая мокрое платье, Косова. — Немедленно марш в спальню! Всё с себя долой, кроме трусов! Не выходить из спальни, не слезать с постели до самого утра!

И Пашка, стыдливо избегая сочувственного взгляда слесаря, поплёлся в пустую спальню, понимая вполне, что идёт под арест.

Когда он задолго до отбоя, свернувшись комочком под одеялом, лежал один в пустой спальне, то плакал опять по Кыжу. Когда же слёз не стало, замкнул своё оскорблённое сердчишко против всего этого большого и такого неуютного интерната совсем наглухо.

Даже при Гуле, когда ей стало известно о водяном происшествии, когда она, крадучись, заглянула к Пашке и сказала: «Да, Паша, я верю, что нечаянно», Пашка и головы не повернул от стенки и накрылся глухо одеялом. А из-под укрытия пробормотал:

— Я эту Косову не люблю здесь больше всех.

Опоминался он от этой истории не одни сутки. Встреч с Косовой всячески избегал, да Косова им тоже не очень-то интересовалась. По её понятиям, справедливое наказание озорник-воспитанник получил — и на том конец.

Но тут с Пашкой Зубаревым опять произошло довольно странное событие. Причём событие такое, что об этом надо рассказать совсем уже подробно.

Молчун Пашка, затворник Пашка вдруг, опять для себя непредвиденно, оказался в первом «Б» классе во главе тайного сообщества.

А началось это с того, что, измучась неотвязной думой о возврате в Кыж, переполненный обидой и напрасными ожиданиями, Пашка всё же заговорил.

Заговорил не на уроке, не с учительницей Гулей, а зашептался в одну из переменок с тем самым Стёпой Калинушкиным, соседом по парте.

В одну из переменок после звонка Пашка вдруг увидел: Стёпа так же, как он сам, отстранился от шумной в коридоре детской толпы, тихо, одиноко встал у подоконника. За окном на голой тополиной ветке жмётся, ерошится на ветру воробьишко. Невзрачный такой воробьишко — городской, чумазенький.

И Пашка тоже к стеклу присунулся и вот тут быстро, вкось глянул на Стёпу и — шепнул:

— А у меня в Кыжу есть чиж. Его зовут Юлька. Вылитый артист. Певучий-распевучий и почти говорящий… Он живёт теперь при бабушке.

Пашкиной внезапной разговорчивости Стёпа сперва удивился.

Он удивился, ничего в первую минуту не ответил. Только метнул на Пашку тоже быстрый взгляд.

Потом подумал, не удержал короткий вздох, да и сам зашептал:

— А у меня никто нигде ни при ком не живёт… Меня сюда привезли со всеми нашими ребятами из детского дома, из села Балабанова. Но в детском доме, в угловом сарайчике, были куры, были даже цыплята. Жёлтые, и такие, знаешь, тё-опленькие. Мы их любили из рук кормить. Подставишь ладошку с крошками, а они к тебе по твоим пальцам карабкаются и в ладошку: тюки-тюк-тюк!

— Что ты! — так и всколыхнулся Пашка. — Кормить пичуг — это ни с чем не сравнить! Вот у нас с бабушкой… Вот у нас в Кыжу… Вот у нас с Русаковым… — и Пашку было уже от Стёпы Калинушкина не отлепить.

Пашку было не отлепить, не оттащить, пока он Стёпе не выложил про Кыж всё. И про пичуг Русакова, и про него самого, и про крутые скалы, и про сосны, и, конечно же, про неумолчную железную, рядом с влажной утренней лесенкой дорогу.

А когда Пашка рассказал Стёпе про то, как Русаков распевал с чижом о поездах, которые чем быстрей увозят людей вдаль, тем скорее эти люди возвращаются к друзьям, к дому, то от себя ещё и добавил:

— Мы, Калинушка, сейчас тоже вроде как в какой-то дали… Нас тоже сюда завезли на поездах… А если так, то будет ещё и поезд другой: скорый, алый. Называется — экспресс! И мы на нём, как Русаков, обязательно к родным домам вернёмся. Мы возвратимся туда, где жили наши мамы, папы.

И теперь удивил не Пашка Стёпу, а Стёпа Пашку.

Стёпа вот только что, чуть не раскрыв рот, слушал рассказ о Кыже, слушал рассказ о Русакове, но после слов о папах-мамах вмиг угас. Он сразу переменился и не прошептал, не проговорил, а с горькой усмешкой прямо-таки проскрипел:

— Ха… Алый экспресс! На алом экспрессе ехать мне некуда. Ты забыл, что ли, откуда меня-то привезли? Где жили мои папа с мамой, я не знаю. Они жили-были, да взяли и сплыли!

— Почему это? — распахнул во всю ширь глаза Пашка. И хотел было спросить: «Может, как у меня? Может, как мои? На работе, на посту что-нибудь стряслось?», но тут же почувствовал, что спрашивать больше не нужно ничего. Пашка хотя и пребывал в интернате на затворническом положении, да всё же приметил: о ком, о ком, а о родителях кое-кто из ребят предпочитает не говорить вообще. Или с нарочитою, даже злой лихостью отрубают в ответ почти то же самое, что проскрипел Стёпа: «Были, да сплыли! Вам-то что?!»

Но тем не менее теперь вот, когда Пашка со Стёпой уже разговорился, когда назвал Стёпу даже Калинушкой, отступиться ему от Стёпы было невозможно.

Он лишь повернул разговор иначе:

— Всё равно, Калинушка, у тебя наверняка где-то есть кто-то… Ну, такой, например, как у меня Русаков.

— Есть! — тут же и воспрял Калинушка. — Есть, есть! Конечно, есть! В том нашем детском доме завхоз Степаныч! Какой у тебя Русаков, я пока ещё точно не знаю, а вот Гули мой Степаныч не хуже ничуть. Только Гуля-то всё же больше подходит девчонкам, а Степаныч — пускай он не учитель, пускай не железнодорожник, но умеет поправлять крыши, вставлять стёкла, запрягать лошадь. Он, когда ездил за продуктами на базу в район, всегда брал меня с собой. Говорил: «Мне там без второго мужика не обойтись. А мы с тобой всё ж таки тёзки: я Степаныч, ты Степан! Пока выписываю продукты, присмотришь за лошадью…» И, веришь, Зубарик, я присматривал!

— Верю! — ещё ближе, ещё сильней, всем сердцем потянулся к Стёпе Пашка. Потянулся и оттого, что тот тоже назвал его ласково Зубариком, и оттого, что, оказывается, в их жизни многое совпадало.

— У меня — чиж, у тебя — цыплята.

— У тебя — экспресс, электровозы, у меня — лошадь, конная подвода.

— Твой Степаныч тютелька в тютельку, как мой Русаков.

Совпадали у мальчиков и печали-желания. Стёпа очень ясно понимал, что детдомовский завхоз-тёзка на своей громыхающей подводе в город, в интернат вряд ли уж когда прикатит, но в глубине души Стёпа очень бы этого хотел. А Пашка приезда Русакова не только хотел — он ждал, он в него верил. Вот из этого трудного ожидания внезапно и родился тайный сговор.

Сначала Пашка сказал Стёпе:

— Если Русакова всё нет и нет, то давай сами сбежим в Кыж. Сами узнаем, там Русаков или не там. И как живут бабушка с Юлькой.

А вполне бывалый детдомовец, семилетний Стёпа ответил:

— Бегали у нас одни такие… Бегали, бегали, да никуда не добежали. То самое выйдет и у нас… Думаешь, Гуля слепая? Или Косова — слепая? Или другие воспитатели ничего не видят? Да не успеем мы до интернатовской калитки домчаться, нас — гоп, стоп, за ушко и на красное солнышко! А ещё: если бы я и побежал, то уж первым делом не в Кыж, а повидаться со Степанычем.

Ответ показался Пашке резонным. Только чуть кольнуло, что детдомовский, деревенский Степаныч был для Стёпы всё же первее Кыжа, первей Русакова. Но, слегка пораздумав, Пашка не стал спорить и тут.

Стёпа тем временем внёс предложение своё:

— Нам бы не убегать, нам бы пока хоть воробушка изловить. Устроить где-нибудь потайную клетку, и этот воробушек стал бы тебе — как чиж, а мне — как цыплёнок. Он бы тоже клевал у нас с ладошек: тюк-тюк-тюк!

— С воробьём не получится, — выступил в свою очередь знатоком Пашка. — Воробьи — хитрюги! Не идут ни в какую ловушку. У Русакова и то их не было. А вот цыплёночка заиметь было бы неплохо.

— Но как?

— Высидеть самим! — всего лишь иронически усмехнулся Пашка, да очень желающий иметь цыплёночка Стёпа тут-то и углядел в шутке нешутейный смысл.

— А что? Всего и надо, — обрадовался он, — сбегать на кухню, стибрить сырое яичко! Запрятать за тёплую батарею в нашей спальне, и там выпарится курочка или петушок. Как на птицефабрике! Степаныч мне об этой фабрике рассказывал, когда мы наезжали в район.

— Чудесно! — восхитился теперь на полном серьёзе и Пашка. — Тогда добывай яичко и на меня. Да не тибри, а проси, не то впопыхах раскокаешь… Скажи тёте Поле, поварихе: живот, мол, ослаб. Она добрая, она поверит. Мне моя бабушка, как только что с животом — первым делом всегда давала сырое яичко… Но чур, Стёпа: тайна эта только на двоих! Слово?

— Слово! — поклялся Стёпа.

И всё же тайна меж двоих держалась совсем недолго.

Когда Стёпе повезло на кухне, когда они с Пашкой, натрамбовав за тёплую батарею в спальне всяких ненужных бумажек, устроили там оба яичка, то тут же на эту свою «птицефабрику» принялись заглядывать бесперечь.

Они боялись, что цыплята выпарятся без них, без должного присмотра, и на уроках не находили себе места. Они всё отпрашивались из класса выйти: то один поднимал над партой руку, то другой.

Гуля их отпускала-отпускала, да наконец спросила:

— У вас что? Нездоровье какое-нибудь?

И Стёпа едва было, как тёте Поле на кухне, учительнице не брякнул: «Ага! Животы!» Да смекнул, что тогда придётся шагать с Гулиной запиской к врачу и ответил:

— Теперь нездоровье прошло, теперь у нас только здоровье.

После этого заглядывать за батарею в спальне можно было лишь на переменках.

Но на переменках-то повсюду роились ребятишки, их глаза были позорче Гулиных. И вот, когда группа мальчиков первого «Б» класса укладывалась после отбоя спать, то не успел погаснуть свет, как тот мальчик, у которого Пашка отвоёвывал свою парту, сказал хмурым басом:

— Калинушкин жил с нами в детском доме — вместе! Калинушкин приехал с нами сюда в интернат — вместе! Калинушкин всегда был с нами — заодно! А теперь? А теперь Калинушкин откололся. У него на пару с Зубаревым спрятан от нас за батарею секрет… Этот Зубарь — он такой! Со всеми помалкивает, делает вид, что ему никто не нужен, а с Калинушкиным: ля-ля-ля, лё-лё-лё! Притворы первосортные! Теперь в самый раз их обоих отлупцевать.

Спальня напряжённо замерла. Притихли на своих постелях и Пашка со Стёпой. Кровати их были рядом, голова к голове; Стёпа едва слышно прошелестел:

— Что делать, Зубарик? У нас, у детдомовских, взаправду всегда всё вместе… Теперь получается: я откололся на самом деле.

Пашка, чувствуя безвыходность положения, шепнул:

— Прикалывайся обратно.

Но тот хмурый мальчик быструю, тихую перемолвку всё равно услышал.

— Обратно? Это мы ещё поглядим.

Тогда Стёпа вскочил в постели на коленки, на подушку, чуть не закричал криком:

— Эх, вы! Эх, вы! Эх, вы! Как чуть что, так грозиться! Как чуть что, так обижаться! Да если хотите знать, мы старались и для вас. Ведь цыплёночки-то выведутся и будут сразу всем нам — как привет от Степаныча из нашего села Балабанова, а Пашке — как привет из Кыжа. Растолкуй им, Пашка, про Кыж! Растолкуй и про алый экспресс, и про Русакова.

И Пашка сначала нехотя, не очень связно, а потом всё складней да складней стал рассказывать.

И в глухой осенней ночи, в интернатовской спальне через напряжённый голосок Пашки Зубарева почти как наяву зашумели всё слышнее кыжымские утренние сосны, запел чиж Юлька, засвистели поезда, и всё это ещё заманчивей, ещё ярче заслонил своей доброй улыбкой пока ещё мальчикам неизвестный, но уже ясно, что очень замечательный человек — Русаков.

Тот сердитый мальчик, которого, кстати, и звали-то довольно тоже хмуровато — Федя Тучкин, — так этот Федя Тучкин даже не вытерпел, перебил Пашку, сам сказал:

— Да-а… Твой Русаков — отличный человек! Вот с таким-то человеком я уж дружил бы так дружил!

— А я и дружил! И дружить буду! — благодарно, задорней прежнего завёлся Пашка.

Ну, а когда он продекламировал песенку Русакова да рассказал про алый экспресс, то мальчикам в спальне всем до единого почудилось, что где-то за бледно-серыми ночными окнами интерната, за сырыми и тёмными пространствами города им всем что-то очень приветное прокричал летящий впереди этого экспресса электровоз. Им каждому показалось, что это мчит Русаков в алом своём вагоне теперь не только к одному Пашке, а к каждому из них — возбуждённых, бессонных, маленьких.

— Вот дела так дела! Вот это цыплята так цыплята! Ну и ну! — восторгнулся в полной, наконец, тиши Федя Тучкин. Он-то мгновенно понял всю связь одного с другим; он сказал Пашке со Стёпой:

— Как хотите, а принимайте в свой секрет и нас!

— Принимайте! — заволновались остальные мальчики. — Мы ваш секрет не выдадим!

8

Но в любом интернате, в любой школе у ребятишек, почти как в армии у солдат, имеется свой, безо всяких проводов, приборов телеграф. К началу нового дня, ещё с самого спозаранку, про Пашкин и Стёпин секрет знали в первом «Б» и все девочки.

И, конечно же, во избежание слёз, шума, тоже были приняты в секретное общество.

Только девочки не захотели, чтобы цыплят выпарилась лишь одна-единственная пара. Девочки сказали:

— Лучше, если малышки-пушистики будут у всех!

А когда сказали, то тоже зашныряли на кухню.

И что они там тёте Поле говорили, как её улещали — это секрет новый. Это секрет девочек. Но не успел прозвенеть на занятия первый утренний звонок, а в обеих детских спальнях уже грелись не за одной, а за каждой батареей, в каждой там тёплой хоронушке гладенькие, бело-розовые, с яркими штемпелями на боках яички.

Вот только с уроков секретчики, предупреждённые Пашкой и Стёпой, теперь не отпрашивались. Каждый секретчик проверку своего тайничка оттягивал до перемены. Оттягивал терпеливо. Да только терпение это было такое, что на всё прочее уже не оставалось сил.

И опять Гуля недоумевала.

— Что за чудо? Кого нынче ни спрошу — все, как один, отвечают невпопад. Все будто меня даже и не слышат. Что произошло?

И одна девочка, которая, должно быть, любила Гулю крепче всех, заёрзала. Сразу видно: решила подняться, решила кое-что Гуле объяснить. Возможно, чистую правду.

Тогда Пашка, сам для себя внезапно, вскочил первым:

— Если что и произошло, то, наверное, погода! Моя бабушка в Кыжу всегда говорит: «Голова тяжёлая, никакое дело не спорится — опять эта разнесчастная погода…» Вот и у нас за окнами дождь!

Выступление Пашки изумило Гулю ещё сильней. Только она теперь не насторожилась, а сказала:

— Дождь дождём, но вот день сегодня всё равно поразительный. Молчит весь класс, зато начал вдруг говорить — да ещё как! — Паша Зубарев. Молодец, Паша! Беседуй с нами почаще.

И тут Пашка сам, не плоше той девочки, едва не выпалил, что он и так давно со всеми беседует, что прошедшей ночью только то и делал, что беседовал-разговаривал. Но в этот момент ударил звонок с урока, и с той, наружной стороны классную дверь открыла заведующая Косова.

Косова дверь отворила, на пороге встала; весь класс, грохнув крышками парт, вскочил на ноги.

— Спокойно, спокойно… — сказала Косова, повернулась в сторону Гули. — Прошу вас, Галина Борисовна, организованно, строем всех провести в комнату девочек.

Лицо Косовой было такое решительное, что Гуля, то есть Галина Борисовна, тут же выстроила ребятишек парами. И они все единым строем прошествовали через коридор, через толпу других, тоже удивлённых ребят, в спальню девочек.

Первышата шли, загодя чувствуя неладное.

А когда увидели возле своих кроватей молоденькую, всегда шуструю уборщицу Тасю, когда увидели там ещё и повариху тётю Полю, то поняли: секретному сообществу пришёл конец.

Тася лукаво постреливала глазами то на ребятишек, то на тётю Полю, то на отопительные батареи. Тётя Поля, грузная, круглолицая, до того растерянная, что крахмальный колпак её съехал на ухо, нелепо перекладывала из рук в руки пустое кухонное сито.

Косова неспешным взором оглядела присутствующих, убедилась, что те, кому тут быть полагается, все на месте, кивнула Тасе:

— Приступайте!

Тася живо запустила руку за ближайшую батарею, вынула беленькое яичко и, положив его тёте Поле в сито, хихикнула:

— Ра-аз…

Потом последовало: «Два-а… Три… Четыре…», и так до той поры, пока не обошли все хоронушки в спальне девочек.

Затем Косова подала команду проследовать всё тем же строем в спальню мальчиков, и там повторилось то же самое.

В мягком, с деревянным ободом сите росла на руках тёти Поли ослепительно чистая горка яичек, а сама тётя Поля смотрела на горку всё растеряннее, а ребятишки, девочки и мальчики, в том числе Пашка со Стёпой, опускали головы всё ниже.

Только Гуля ничегошеньки тут не поняла:

— К чему здесь яички? Ну, к чему?

Когда же число забатарейных трофеев полностью сошлось с числом учеников первого «Б» класса, Косова тоже взяла слово:

— Вот и я хочу спросить: «К чему?» Но сначала спрошу нашу уважаемую тётю Полю: как вышло, что продукты, да ещё в неподготовленном виде, перекочевали из кухни в детские спальни? Кто их выдал?

— Так я сама! — попробовала развести руками, чуть не обронила тяжёлое сито тётя Поля. — Как же не выдать? Как малышам отказать? Им всё равно полагается! А те вот девочки… — тётя Поля по-над полным ситом, по-над занятыми руками повела в сторону девочек круглым подбородком: — А те вот девочки, а может, и не те — их вон сколько по столовой-то вьётся! — мне заявили: «Сегодня в первом „Б“ классе День сырого яйца!» Ну, а если мне сказали: «День!», то я подумала: «Это кем-то назначено!» А если назначено, значит, выдала…

Тётя Поля прямо сказала и самим девочкам:

— Неужто вы вот так хотели кулинарному делу научиться? Неужто задумали яички испечь? Да на батареях в жизнь не испечёшь! Только испортишь… Эх вы, кухарки!

И тогда девочки совсем потупились; они заунывно, на разные голоса давай признаваться:

— Мы не за этим… Мы не пекчи… Мы думали, выпарятся живые цыплёночки…

— Кто-о? — опешила Косова. — Кто выпарится?

А всё утро сегодня удивлявшаяся Гуля вдруг перестала удивляться. Она тоненько прыснула, покачнулась и, ухватившись за спинку Пашкиной кровати, зашлась таким неудержимым смехом, что ещё бы немного и, возможно, упала бы с ног.

Тётя Поля тоже колыхнулась весело. Уборщица Тася рассыпалась мелким хохотком, будто горохом. Но всё же первой опять пришла в себя Гуля. Она прямо на глазах Косовой кинулась обнимать совсем уже теперь зарёванных девочек, прихватила в объятия и мальчиков, даже Пашку:

— Эх вы, глупые! Эх вы, недотёпушки! Цыплятошники-заговорщики!

Но Косова опомнилась тоже, сразу поставила всё на свои места.

Тёте Поле с Тасей было велено:

— Возвращайтесь к своей ежедневной работе!

Гуле было сказано:

— Ваш подопечный класс пошёл на организованный обман, а вы как реагируете? Вы реагируете не-пе-да-го-ги-чно! Впрочем, такой разговор обязан быть продолженным не здесь. Пройдёмте, Галина Борисовна, в мой кабинет!

И, не сомневаясь, что Гуля пойдёт, двинулась первой.

Косова пошла уверенным своим шагом. Она одним твёрдым видом своим заставляла мальчиков и девочек расступаться, освобождать ей путь. Ну, а там, в конце этого, нацеленного точно пути, в строгом своём кабинете, она, как представилось Пашке, уже приготовила Гуле какую-то катастрофу.

И вот, как Пашка ни побаивался Косовой, в нём неведомо уж который раз сработала, как пружина, память о Кыже. И вытолкнула эта пружина в Пашкино сознание самое, казалось бы, затаённое — мысль о кыжымском несчастье. Гуля ему представилась как бы частичкой беззащитного Кыжа, а Косова — той платформой-торпедой.

Образ торпеды всплыл совершенно явственно. Глаза застлало горячей синью. В этой сини мелькнула фигура отца, мелькнула фигурка матери, загудели рельсы, загудели колёса маленькой, бесстрашной автодрезины, и Пашка — сам маленький, взъерошенный, весь сжатый в один пружинистый ком — выпрыгнул из строя ребятишек на освобождённую для Косовой дорогу. Вслед за Пашкой, готовясь шагнуть вперёд, шевельнулся Федя Тучкин, шевельнулся Стёпа Калинушкин.

— В чём дело? — тормознула Косова.

Тормознула, замерла, и все вокруг замерли, да в эту самую минуту широко раскрытая дверь спальни раскрылась ещё шире, и с порога раздался совсем новый, ещё никогда не звучавший здесь, в интернате, голос:

— Дело в том, что Пашка Зубарев — неплохой друг! Он сам хороший друг, и рядом с ним, как я вижу, одни лишь добрые друзья!

И на Пашку напахнуло дождевою прохладой, осенней свежестью, и на Пашкину макушку вдруг так знакомо легла чья-то рука, что он дрогнул, развернулся, завизжал на весь интернат:

— Русаков! Русаков! Коля! Коленька!

В тесной от людей спальне, в двух шагах от раскрытой двери, рядом с Пашкой в самом деле стоял Русаков. Только Русаков — не тот, привычный, а очень-очень праздничный. Сырой свой плащ он перевесил через руку, а сам был в новом сером в стрелочку костюме, при полосатом галстуке.

Но волосы у Русакова были всё те же — как опалённые летним солнцем. Но лицо — всё так же, до коричневой смуглости, обветренное. Кисти рук из-под белых обшлагов рубахи — тёмные, прежние, рабочие. Самое же удивительное: держал Русаков немного на отлёте от себя, на весу, за тонкое колечко, клетку с чижом.

— Юлюшка! — взвизгнул снова Пашка.

Чиж качнулся на жёрдочке, отвесил поклон, вроде как Пашку признал.

— Пи-ём ко-фе, пи-ём чай! — свистнул чиж, и все первышата загалдели, все ринулись, обтекая Косову и Гулю, к внезапному гостю:

— Русаков! Русаков! Русаков!

А тот опять сказал Косовой:

— Правильно я догадался: у вас тут полное содружество! Даже про меня с чижом дети знают. Наверняка Пашка оповестил. Выступал тут, поди, каждый день… Спасибо вам, товарищ заведующая, за умело сплочённый коллектив! Я сюда и в спальню-то из коридора без приглашения заглянул как раз на этот дружный, приятный шум… Вы уж меня простите!

Русаков, почти точно как чиж, отвесил Косовой поклон, а она, вопреки всем своим правилам, вопреки всей своей железной выдержке — смутилась! Она впервые не знала, как ей поступить. Ей ведь неизвестно было, видел Русаков или не видел, что происходило тут минуту назад, и вот пришла в замешательство. И совсем уже не думая, что сейчас нарушит другое своё правило, что назовёт ученика не сухо по фамилии, а ласково, по имени, быстро-быстро произнесла:

— Как я понимаю, вы тоже друг Павлуши!

— Больше, — рокотнул Русаков. — Побратим! Земляк! Кыжымский путеец-железнодорожник!

— Ох, интересно-то как! — не стерпела, вмешалась в разговор Гуля. — Вот бы ребятам услышать про Кыж не только от Паши, но от самого от вас… Хотя бы чуть-чуть.

Косова глянула на Гулю, что-то скоренько в уме прикинула, да и пустилась все свои правила нарушать подряд:

— Что ж… Если Галина Борисовна предлагает организовать встречу на железнодорожную производственную тему, то и я думаю, такое мероприятие в первом «Б» классе провести неплохо. Разумеется, этого мероприятия в расписании нет, но мы расписание поправим.

— А с чижом в класс можно? — спросил Русаков.

— Можно, можно. Раз вы с ним приехали, значит, можно!

9

Но в классе опять всё пошло не только не по правилам, а даже не так, как хотела Гуля, не так, как сказала заведующая, и совсем по-другому, как думал Пашка.

Шагая в класс бок о бок с Русаковым, придерживая вместе с ним чижиную клетку, Пашка полагал: сейчас Косова и Гуля усадят Русакова за учительский стол рядом с собой, Русаков поставит на стол клетку с Юлькой да и сразу махнёт Пашке: «Садись к нам тоже!» И вот они устроятся у всех на виду, и класс будет смотреть, какие они все трое — Русаков, Юлька, Пашка — друзья. Весь класс на них будет любоваться, а когда Русаков заговорит про Кыж, про экспресс, да Юлька ещё ему подпоёт, да ещё Пашка сам подскажет чего-нибудь, то все так и захлопают в ладоши. Все, даже Косова, захлопают тому небывалому в классе празднику, посреди которого — он, Пашка Зубарев, и его кыжымские друзья. Ну, а затем Русаков поднимется, отдаст всем поклон, как недавно отдал Косовой, и вот тут-то заявит: «Ну, а сейчас прощайся, Пашка, с классом, наступило время ехать тебе домой, к бабушке в Кыж!» И, хотя как раз теперь-то, после цыпляточного заговора, Пашке будет жаль покидать Стёпу-Калинушку, жаль Федю Тучкина и всех других мальчиков-заговорщиков, даже девочек, а особенно Гулю, — он, однако, тянуть время не будет, а гаркнет: «Прощай, интернат!», да и ринется в спальню собирать свои вещички.

Но вышло всё совсем не так…

Ещё когда выходили из спальни, ещё на ходу в коридоре Пашка почувствовал: его от Русакова оттирают. Не то чтобы силой отпихивают, а именно этак помаленьку оттирают. Причём, как ни странно, энергичнее всех действуют не мальчики, а девочки. И теснятся они не к чижу Юльке, на Юльку они почти не глядят, они лепятся прямо к Русакову. Те же, кто в толкотне прилепиться не сумел, те забегают вперёд и, оглядываясь, устремляя на долгорослого Русакова сияющие глаза, всё спрашивают и спрашивают наперебой: «А ты к нам надолго? А ты к нам навсегда? А ты с нами завтра и послезавтра, и послепослезавтра побудешь?»

В этом галдеже, писке, толкотне все позабыли не только про Юльку, все позабыли даже про Пашку. Русаков, похоже, и тот про Пашку забыл. Раздосадованный Пашка стал тоже толкаться, да так вот все, мала кучей, и ввалились в класс.

В классе порядок наводить принялись Косова с Гулей. Но и здесь ребятишки чуть-чуть поуспокоились только тогда, когда за дело взялся Русаков сам. Он сказал:

— От вашего шума чижик оглохнет! Смотрите, как присмирел. Усаживайтесь каждый на своё место, тогда я отвечу на каждый ваш вопрос.

Все сразу послушались, сели. Пашка, деваться ему некуда, сел тоже на своё законное место рядом со Стёпой Калинушкиным.

Но сесть-то ребятишки сели, а всё равно каждый тянул вверх руку, каждый с нетерпением приговаривал: «У меня есть вопрос! У меня есть вопрос!» От этих выкриков по классу катился нестройный гул.

Тогда Косова сказала:

— Какие могут быть вопросы, когда мы ещё не услышали обещанного рассказа о железной дороге! Я думаю, рассказ начинать вполне пора.

Но тут сказала Гуля:

— Отчего же? Если вопросы есть, то пускай ребята спрашивают.

— Точно! — кивнул Русаков. — Мне на вопросы отвечать даже легче. Пусть спрашивают, пусть!

— Чивли-чай! — подсвистнул Русакову Юлька. — Чивли-чай!

Класс дружно заулыбался, все принялись тянуть руки выше.

Русаков ребят улыбчиво оглядел, долго не мог ни на ком остановиться. Наконец его выбор пал на Стёпу Калинушкина, да и то потому, что Стёпа единственный изо всех руки своей не поднял.

Даже Пашка, который был всё-таки уверен, что Русаков о нём обязательно и отдельно вспомнит, даже он поднял руку, чтобы спросить о бабушке, а вот Стёпа, как сел за парту, как глаза вниз опустил, так до сей поры и не ворохнулся.

— У тебя, малыш, разве воцросов нет? — спросил Русаков.

— Это не малыш, это Стёпа! — поправил Русакова Пашка.

— Прошу прощения… У тебя, Стёпа, разве ни одного вопроса не имеется?

— Не смущайся, Стёпа, спрашивай, — подбодрила мальчугана Гуля.

— Задай, Калинушкин, вопрос, задай! Когда с тобой разговаривают взрослые, молчать невежливо, — сказала Косова.

Тогда Стёпа набычился ещё круче и, не поднимая от парты глаз, почти сердито пробубнил:

— К чему задавать-то? Мне и так всё давно известно…

Русаков улыбнулся ещё шире:

— Да ну! Так уж и всё?

— Всё! — упрямо бормотал Стёпа.

А Гуля сказала:

— Ты, Стёпа, пожалуйста, встань и, пожалуйста, нам объясни, что же такое «всё» тебе известно. Не тушуйся. Объясни толково. Ты же у меня один из лучших учеников.

— Объясни! Встань! — загудел ещё громче класс.

Русаков тоже попросил:

— Внеси ясность, братишка!

И тогда почти таким же решительным рывком, каким недавно выскакивал перед Косовой Пашка, Стёпа встал.

Он поднялся, побледнел всем тонким своим лицом как мел, глянул Русакову напрямую в глаза да и выпалил:

— Зря ты к нам приехал! И братишкой меня называешь не по правде!

— Как?! — изумился Русаков, даже опустил клетку с чижом на пол.

— Как?! — выдохнул единым гулом класс, и сразу наступила жуткая тишина.

А Гуля побледнела точно так, как Стёпа, хотела к Стёпе побежать, потому что он уже навзрыд плакал, да Гулю опередил Русаков.

— Постойте, постойте, тут что-то совсем не то… Мы со Стёпой во всём разберёмся вдвоём, сами.

И оставив примолкшего чижика вместе с клеткой на полу, он к Стёпе подшагнул очень быстро и, опять руша все интернатские правила, Стёпу поднял, широченной ладонищей утёр обе его мокрёхонькие от слёз щеки.

— Ты что? Ну, что? Почему это я приехал зря, и почему это я тебя не могу назвать братишкой?

Стёпа ткнулся мокрым лицом в плечо Русакову, завсхлипывал, забубнил безо всякой теперь сердитости:

— Да потому, что всё-всё неправда… Да потому, что братишка у тебя только один Пашка. Ты сам о нём сказал: «Побратим!» И я знаю, ты приехал на своём алом экспрессе только лишь из-за него, и уедешь в свой хороший Кыж только с ним. А мы никто-никто никуда-никуда ни на чём не поедем! Мы вот и Пашку-то больше не увидим. А ведь он мне со вчерашнего дня стал друг! Вот и выходит, даже на алом экспрессе ты лучше уж к нам бы не приезжал! И пусть бы всё оставалось у нас по-старому!

— Верно, верно… Пускай бы по-старому… — вздохнул вслух вослед за Стёпой сидящий совсем невдали Федя Тучкин, а класс насторожился ещё тревожнее.

Русаков Стёпу с рук своих спустил, взглянул на Пашку.

— Не понимаю ни словечка… Какой такой алый экспресс? И при чём здесь ты, Пашка?

Вздыхать теперь пришлось Пашке. Он, повинно глядя на Русакова, сказал:

— При том, Коля, я здесь, что про алый-то экспресс это я и придумал. Ждал тебя, ждал; маму вспоминал, папу вспоминал; тот пассажирский поезд у нас на путях вспоминал; а ещё всё помнил и помнил твою с Юлькой о друзьях песенку… И вот — придумал алый экспресс! Он мчится вперёд и вперёд, а на нём едешь в Кыж ты, и с тобой, быть может, все мы вместе… Но теперь придумка кончилась, и Стёпа, и Федя считают: ни на какой экспресс, ни в какой Кыж ты, конечно, весь класс взять с собой не можешь… Вот от этого им и грустно; вот от этого Стёпа и заплакал, и сказал, что всё зря…

Чем подробней, чем повинней говорил Пашка, тем серьёзнее слушал его Русаков. И тем внимательнее смотрели на Пашку и на Русакова ребятишки, тем сочувственней и сочувственней становилось лицо Гули.

Русаков, после того как Пашка смолк, с целую долгую минуту, а может, и намного дольше, тоже озадаченно молчал. Да вдруг задал всем живо-весело вопрос:

— А собственно, почему всё, о чём мечтается, не всегда должно сбываться? Пашкина выдумка — не такая уж выдумка. Когда у вас первые каникулы?

— Через три недельки, — не слишком смело, но всё же с надеждой в голосе ответила Гуля.

— Через три! — стройно, куда Гули уверенней, моментально всё наперёд сообразив, грянули ребятишки.

Ну, а Русаков произнёс то, чего они ждали:

— Приглашаю вас каждого на каникулы в Кыж! Мой в Кыжу дом будет вашим домом хоть насколько!

— Постойте! — опомнилась заведующая. — Что вы хотите этим сказать? Вы хотите сказать, что берёте над первым «Б» своё личное шефство? Не так ли?

— Ну, если этому так надо называться, то пусть так и называется. С вашего, конечно, доброго разрешения.

— Разрешите, Валентина Семёновна, разрешите!.. Ну пожалуйста! — сказала Гуля.

— Разрешите, Валентина Семёновна, разрешите! — закричал Пашка, а там и девочки подхватили:

— Ох, разрешите, Валентина Семёновна!

И вот, может быть, впервые слыша своё собственное имя из уст ребятишек, Валентина Семёновна впервые в своей школьной жизни развела руками. Развела, сказала:

— Хорошо, хорошо… Только, товарищ Русаков, под вашу ответственность. И только под вашу строжайшую ответственность, Галина Борисовна. Вы, Галина Борисовна, разумеется, обязаны тоже поехать в Кыж.

— Нам так ещё лучше! — возликовал класс.

— А вот это будет всего прекраснее! — всколыхнулся ещё живее Русаков.

Лишь сама Гуля не сказала ни слова; сама Гуля лишь зарделась этакой солнечной вишенкой.

И тут Пашка вспомнил про всеми позабытого чижа, поднял клетку, спросил весело:

— Что мы будем делать, Юлька, в Кыжу все вместе?

— Пе-еть! — чувствуя всеобщее славное настроение, отозвался чиж. И выдал мотив всем уже известной русаковской песенки.

Ребятишки от удовольствия захлопали в ладоши, а Русаков сказал:

— Так-то вот! Чтобы вам до каникул не сделалось опять грустно, я вам его и оставляю. Поджидайте вместе моего приезда. Ровно через три недели я вернусь.

— На поезде? На каком? На том, на алом? На экспрессе? — не утерпел, решил всё выяснить до самого конца Федя Тучкин.

— На алом — не обещаю… Алых экспрессов в вашей большой будущей жизни ещё хватит! Но уж точно скажу: примчусь на самом раннем.

И Пашка, прижимая к себе клетку, подхватил:

— Верно, Коля! Приезжай на самом раннем. Поутру Кыж — красивее всего! И когда ты сам, в Кыжу, станешь ходить на работу, то мы всем классом все каникулы будем прибегать к тебе по той лесенке… Помнишь, я обещал?

— Помню! — кивнул Русаков.

ВОРОТА СО ЗВЁЗДАМИ