Под ударением — страница 13 из 70

[7]. Нет, другие нас спасают, восклицает Загаевский в стихотворении, что дало книге название и служит ее эпиграфом.

Вот Другая красота в новом переводе (перевод для настоящего издания выполнен Клэр Кавано):

Мы найдем утешение только

в другой красоте, в музыке

других, в поэзии других.

Спасение несут нам другие,

пусть одиночество на вкус

может быть как опий. Другие – не ад,

если смотреть на них на рассвете,

когда чело их чисто, омыто снами.

Потому я сомневаюсь в выборе

слова, вы или он. Каждый он

предает кого-то из вас, но

тихая беседа живет

в стихотворении другого.

Защита поэзии и защита доброты или, выразимся точнее, доброжелательности.

Ничто не уведет читателя дальше от сегодняшнего культа возбуждения и услад, чем следование Загаевскому, который разворачивает свиток соблазнительных похвал безмятежности, сочувствию, терпению, «спокойствию и мужеству обычной жизни». «Я верю в правду!» и, в другом пассаже, «Добро существует!» (эти восклицательные знаки!) – вот обороты если не панглоссовские (один американский рецензент заметил в книге панглоссовскую приподнятость), то по меньшей мере донкихотские. В культуре найдется немного образцов мягкого, доброго нрава у мужчин, и те, которые унаследованы нами из литературы прошлого, связаны с простодушием, детскостью, безвинностью: Джо Гарджери в Больших надеждах, Алёша в Братьях Карамазовых. Персона Загаевского в Другой красоте совсем не невинна в указанном смысле. Но у него есть особый дар – вызывать к жизни состояния «сложной невинности», невинности гения, как в душераздирающем стихотворном портрете Франц Шуберт: пресс-конференция.

Название может ввести в заблуждение. Другая красота вновь и вновь свидетельствует о том, что, почитая величие в поэзии и других искусствах, Загаевский – не эстет. О поэзии надлежит судить по более высоким нормам. «Горе писателю, который ставит красоту выше истины». Поэзию необходимо защищать от искушений самонадеянности, присущей ее собственным возвышенным состояниям.

Конечно, и красота, и правда кажутся теперь неверными ориентирами, оставшимися нам в наследство от относительно невинного прошлого. В деликатных переговорах с настоящим, которые Загаевский ведет от имени находящихся под угрозой вымирания истин, ностальгия считается признаком ущербной аргументации. Тем не менее даже при отсутствии былой определенности и лицензии на риторику автор обязуется отстаивать идею «возвышенного» или «благородного» в литературе – предполагая, что нам всё еще нужны качества в искусстве, которым служат такие почти вышедшие из употребления слова. Самая красноречивая, исчерпывающая защита позиций Загаевского – это речь под названием Истертое и возвышенное, что он держал в голландском университете в 1998 году, поставив псевдонаивный вопрос: «Возможно ли всё еще литературное величие?»

Вера в литературное величие подразумевает, что до сих пор не умерла способность к восхищению. Когда восхищение растлевается, то есть делается циничным, вопрос, возможно ли величие, просто исчезает. Нигилизм и восхищение состязаются, саботируют друг друга, борются, чтобы друг друга ослабить. (Как ирония и экстаз.)

Хотя Загаевский и разочарован «нисходящей мутацией европейской литературы», но отказывается размышлять о причинах растущего субъективизма и восстания против «величия». Возможно, тем, кто воспитан в условиях жестокости и посредственности административно-командной системы, труднее испытывать возмущение меркантилистскими ценностями (часто сокрытыми под маской «демократических» или популистских принципов), которые подорвали основы возвышенного. «Советская цивилизация», известная также как коммунизм, была большой консервативной силой. Культурная политика коммунистических режимов набальзамировала старые, иерархические представления о творческих свершениях, стремясь привить знатную родословную собственным пропагандистским банальностям. Напротив, капитализм исповедует действительно радикальное отношение к культуре, устраняя само понятие величия в искусстве, которое как «элитистскую» презумпцию яро отвергают экуменические мещане в облике как прогрессистов, так и реакционеров.

Протест Загаевского против крушения принципов не имеет аналитической природы. Тем не менее автор, конечно, понимает бесполезность (и унизительность) простого осуждения. Иногда его сиротливые максимы бьют через край: «Без поэзии мы вряд ли были бы лучше млекопитающих». Многие отрывки утверждают старое доброе негодование царящими нравами, особенно когда Загаевский поддается соблазну видеть в нашей эпохе признаки беспримерного вырождения. Что, задается он риторическим вопросом, сделали бы «великие, невинные художники прошлого, Джотто или ван Эйк, Пруст или Аполлинер, если бы некий злобный бес перенес их в наш ущербный, бутафорский мир»? Ничего не скажу о Джотто или ван Эйке; но Пруст (умер в 1922 году) и Аполлинер (умер в 1918 году) – невинны? Надо полагать, что Европа, в которой только что закончилась колоссальная бессмысленная бойня под названием «Первая мировая война», была куда хуже, чем современный нам «ущербный, бутафорский» мир.

Представление об искусстве как о подвергающемся опасности носителе духовной ценности в сугубо мирской век не должно оставаться без внимания. Тем не менее полное отсутствие у Загаевского злопамятства и мстительности, его великодушие, его осознание вульгарности непрекращающихся жалоб и самодовольного предположения о собственном культурном превосходстве отличают его позицию от позиции иных профессиональных плакальщиков, скорбящих о «смерти высокой культуры», таких как вечно угрюмый Джордж Стайнер. (Загаевскому случается скатываться к поверхностным утверждениям о превосходстве прошлого над настоящим, но и тогда он никогда не самодоволен и не напыщен: назовем это «стайнеризм с человеческим лицом».)

Убежденный сторонник высоких норм, не лишенный сентенциозности, Загаевский слишком проницателен, слишком уважительно относится к простой человеческой мудрости, чтобы не видеть ограничений в каждой из позиций, порожденных его страстями. Произведения искусства возвышают, совершенствуют дух. Но, предостерегает Загаевский, воображение может стать одним из собственных врагов, «если потеряет из виду осязаемый мир, который невозможно растворить в искусстве».

Ввиду фрагментарности книги Загаевский может позволить себе противоречивые оценки. Обращает на себя внимание признание автора о разделенности его сознания. Очерки и заметки в Другой красоте отражают изощренный, сложный разум, разделенный между общественной жизнью и требованиями искусства, между солидарностью и одиночеством; между изначальными «двумя городами» – градом земным и градом небесным. Разделенный, но не свергнутый. Ноту мучительной боли сменяет безмятежность. В мире, где царит опустошение, вдруг рождается радость, принесенная гением других. Насмешка уступает милосердию. Отчаяние неизбежно, но столь же непреложно утешение.


2001

Письмо как оно есть: о Ролане Барте

Лучшей поэзией станет риторическая критика…

Уоллес Стивенс. Из дневника за 1899 год

Я редко теряю себя из виду.

Поль Валери. Господин Тэст

Учитель, словесник, моралист, философ культуры, знаток радикальных идей, изменчивый, подобно Протею, автобиограф… Из всех французских вельмож интеллектуализма, творивших после окончания Второй мировой войны, именно о Ролане Барте я готова сказать, что его произведения проживут в веках. Барт был на подъеме, он много и плодотворно писал, как и в предшествующие десятилетия, когда в злосчастный день в начале 1980 года его сбил грузовик на парижской улице – смерть, которую друзья и почитатели его таланта сочли чудовищно несвоевременной. Но как это часто случается при исследовании большого творческого пути, наряду с чувством скорби приходит осознание величины автора, отбрасывающее свет завершенности на весь корпус его изменчивых творений. Развитие творчества Барта теперь выглядит логичным, более того, исчерпывающим. Оно начинается и завершается на одной ноте – речь идет об образцовом инструменте в карьере сознания, о дневнике писателя. Первое эссе Барта полно восхищения перед образцовым сознанием, которое он обнаружил в Дневнике Андре Жида, а в последнем опубликованном при жизни эссе Барт размышляет о собственных дневниковых записях. Непредусмотренная симметрия совершенно уместна, ведь творения Барта, при всём великолепном разнообразии предметов, в конце концов сосредоточены на одной большой теме – письме как таковом.

В своих первых трудах он выступал как вольный рыцарь словесности – в статьях для художественных журналов, литературных дебатах, рецензиях на театральные постановки и книги. В этот круг вопросов позже вошли темы, возникшие во время семинаров и лекций, ведь литературная карьера Барта развивалась одновременно с его весьма успешной академической карьерой, а отчасти и как академическая карьера. Его голос всегда поражал своеобразием, и это достижение неизмеримо выше всяких, даже ошеломительно виртуозных упражнений в самых многосторонних научных дисциплинах. При всём его вкладе в будущие науки о знаках и структурах, по своей сути произведения Барта относятся к литературе: как писатель он стремился к организации, иногда под эгидой разных доктрин, собственного сознания. И когда стены с надуманными плакатами «семиология» и «структурализм», в которые пытаются поместить его некоторые критики, рассыплются, что непременно произойдет, Барт предстанет, мне кажется, вполне традиционным promeneur solitaire и писателем даже более великим, чем его считают самые преданные поклонники.

Он всегда писал, выкладываясь до конца, всегда был собран, проницателен, неутомим. Столь поразительная изобретательность представляется не только функцией необычайного ума, писательского таланта Ролана Барта. Кажется, что это качество граничит с «позицией» – будто критическому дискурсу