Под ударением — страница 2 из 70

[2], – провозглашает в мольеровском Мещанине во дворянстве учитель философии, и буржуа вдруг узнает, что всю свою жизнь – боже мой! – он говорит прозой.) Теперь это словечко обозначает целое множество литературных форм, которые, в их современном развитии и, прямо скажем, стремительном исчезновении, всё чаще избегают именований. Как термин, используемый для описания сочинения, что, по словам Цветаевой, не есть поэзия, «проза» – относительно недавнее понятие. Когда эссе перестают походить на эссе, а длинные и короткие произведения больше не похожи на романы и рассказы в былом понимании, мы называем их прозой.

Великим событием в литературе XX века стала эволюция прозы особого рода: нетерпеливой, страстной, эллиптичной, обычно от первого лица, часто использующей рваный ритм и нерегулярную форму – прозы, которой чаще всего пишут поэты (или литераторы с поэтическим складом ума). Для некоторых поэтов писать прозой – это заняться чем-то совершенно другим, говорить иным (более убедительным, более рассудочным) голосом. Превосходные критические и культурологические статьи Элиота, Одена и Паса всё же не относятся в этом смысле к прозе поэта. Критика и отдельные статьи Мандельштама и Цветаевой – да. В отличие от Мандельштама, который был автором критических статей, труда о поэтике (Разговор о Данте), повести (Египетская марка), воспоминаний (Шум времени), – Цветаева в своей прозе ограничивается более узким кругом жанров, чистыми образцами поэтической прозы.

Особенность прозы поэта не только в ее особой горячности, плотности, скорости, ткани. У нее особая тема: развитие поэтического призвания.

Обычно проза поэта принимает одну из двух форм повествования. Первая сугубо автобиографична. Вторая форма, которая также имеет мемуарную природу, представляет собой портрет другого – брата-писателя (часто представителя старшего поколения и ментора) или любимого родственника (обычно одного из родителей, дедушки или бабушки). Посвящение другому дополняет рассказ о самом себе: поэт избегает пошлой самовлюбленности в силу глубокого, искреннего восхищения другим. Отдавая дань признания и вспоминая важные встречи в жизни и в литературе, писатель обозначает мерки, по которым надлежит оценивать его собственную личность.

В прозе поэт обычно повествует о том, что значит быть поэтом. А для того чтобы написать автобиографию поэта, требуется мифотворчество. Изображаемая личность – личность поэтическая, которой часто – и безжалостно – приносится в жертву личность в ее повседневности, а также все окружающие. Поэтическая личность есть реальная личность, эта вторая – только носитель; когда поэтическая личность умирает, умирает человек. (Совмещение двух личностей определяет патетичность судьбы.) В значительной степени проза поэта – особенно мемуарная форма – посвящена летописи триумфального становления поэтической личности. (В дневниковых записках, другом важном жанре прозы поэта, в центре внимания находятся отношения между поэтом и его повседневной личностью, и сложности общения между двумя. Дневники – например, Бодлера или Блока – изобилуют правилами по защите поэтической личности; отчаянными максимами поощрения; рассказами об опасностях, неудачах и поражениях.)

В прозе Цветаевой предстает портрет ее поэтической личности. В воспоминаниях о Максимилиане Волошине, Живое о живом (1933), Цветаева говорит о дикой девочке с бритой головой и в очках, недавно издавшей первую книгу стихов. Волошин, уже признанный поэт и критик, написавший о Цветаевой хвалебную статью, вдруг пришел ее посетить. (На дворе 1910 год, и Цветаевой восемнадцать. Как большинство поэтов, и в отличие от большинства прозаиков, она рано обнаружила свой дар.) Ласковое воспоминание о «ненасытности на настоящее» Волошина – это, конечно, и слова Цветаевой о самой себе. В мемуарных записках о детстве автор тоже говорит о развитии поэтического призвания. Мать и музыка (1935) – рождение лирической души через погруженность в музыку, звучавшую в доме; мать Цветаевой была пианисткой. Мой Пушкин (1937) – в душе поэта рождается страстность (и ее особая разновидность – «страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви»); об этом повествуется через призму детских отношений с образом и легендой Пушкина.

Проза поэта обычно элегична, ретроспективна. Кажется, что ее предмет должен относиться к исчезнувшему прошлому. Иногда причиной, побудившей поэта писать прозой, может стать физическая кончина – возьмем, к примеру, воспоминания Волошина и Белого. Однако источником элегичности никогда не бывает трагедия изгнания, даже если это ужасные лишения и страдания, которые переживала в эмиграции Цветаева до возвращения в Советский Союз в 1939 году (где, находясь фактически во внутренней ссылке, она совершила самоубийство в августе 1941 года). В прозе поэт всегда скорбит об утраченном рае – он просит память говорить или рыдать.

Проза поэта – автобиография страсти. Всё творчество Цветаевой есть аргумент восторга, а также гения, то есть иерархии: это Прометеева поэтика. «Всё наше отношение к искусству – исключение в пользу гения», – написала Цветаева в поразительном эссе Искусство при свете совести. Быть поэтом – это состояние бытия, возвышенного бытия: Цветаева говорит о любви к идеалу. В ее прозе ощущается тот же эмоциональный полет, что и в ее поэзии: ни один современный автор не подошел ближе к опыту вышнего. Цветаева задается вопросом: «Никто дважды не вступал в ту же реку. А вступил ли кто дважды в ту же книгу?»


1983

Под ударением

Посвящается П.Д.

Он открывается, этот великий американский роман (не станем называть его «великой американской новеллой»), голосом памяти – значит голосом неопределенности.

Каллены были родом из Ирландии, но встретились мы во Франции, где я узнал их и где смог составить впечатление об их любви и бедах. Однажды они заехали в Шанселе по дороге к дому, который снимали в Венгрии, чтобы повидать мою хорошую знакомую Александру Генри. Это было в мае 1928-го или 1929 года, перед тем как мы все вернулись в Америку, где Алекс встретила моего брата и вышла за него замуж.

Не стоит и говорить, что двадцатые годы очень отличались от тридцатых, а нынче уж и сороковые начались. В двадцатые не было необычным встретить иностранцев в какой-нибудь стране, такой же загранице для них, как и для вас; ваши странствия просто пересекались с их путешествием, и вы прилагали максимум усилий, чтобы поближе узнать их в такие послеполуденные часы, и, может быть, это легкое знакомство вы называли дружбой. В воздухе витало что-то вроде альтруистического или оптимистического любопытства. И причуды человеческой натуры, война и мир, которые соседствуют в душе, вызывали живой интерес и казались чрезвычайно важными[3].

Упоминание десятилетия – роман вышел в 1940 году, сороковые едва начались – наводит на повесть дополнительный глянец, вкладывая в нее привлекательность несвоевременности; автор словно намекает, что мировые события выхолостили важность «войны и мира, которые соседствуют в душе». Ведь здесь мы имеем дело всего лишь с пустяками частной жизни, к тому же сжатыми до рекордно короткого времени – «послеполуденных часов» – такова длительность всей истории, от приезда Калленов после ленча, около половины третьего пополудни, до их стремительного отъезда как раз перед началом великолепного обеда. За эти несколько часов – намного меньше, чем целый день и вечер в Миссис Дэллоуэй, – чертоги воспитанности окажутся сокрушены бурей чувств, а свирепый неразрывный союз Калленов, «их любовь и беды», подвергнется хитроумно тщательному исследованию. «Легкое знакомство» – что бы это могло значить?

Поразительный роман, о котором идет речь, роман, до сих пор пребывающий в тени, – это Странствующий сокол Гленуэя Вескотта. Он принадлежит, на мой взгляд, к сокровищам американской литературы ХХ века, каким бы нетипичным ни был его изящный, гибкий словарь, всепоглощающее внимание к характеру, глубокий пессимизм и подчеркнутая светскость взглядов. В свою очередь, типично американской принято считать известную широту, даже бесцеремонность манеры письма, а также относительную простоту, даже простодушие в рассуждениях, особенно о таком почтенном предмете, занимающем авторов в Европе, как брак; в Странствующем соколе с браком всё обстоит непросто.

Не подлежит сомнению, что американская литература не раз являла миру сложные спектакли строящегося на принципах нравственности воображения, некоторые из которых представляют собой драмы изощренного психологического насилия, что отражаются в сознании наблюдателя. Задача повествующего «я» в Странствующем соколе – рассмотреть, обдумать, понять (а значит – испытать недоумение) происходящие события. Кто этот простоватый, грузный, настороженный мужчина и эта изысканно одетая женщина с соколом или небольшим ястребом в клобуке, цепляющимся за грубую перчатку на ее руке? Присутствие и странности этой пары побуждают рассказчика писать. Он скор на красноречивые краткие характеристики. Повествователь предлагает свои суждения по мере развития неурядиц в жизни супругов.

Завязка романа предполагает сверхъестественную скорость, с которой всеядный наблюдатель способен сформировать «впечатление» о двух до той поры неизвестных ему людях: «вы прилагали максимум усилий, чтобы поближе узнать их». О том, когда это впечатление было сформировано, говорится с мастерской неопределенностью: «Это было в мае 1928 или 1929 года, перед тем как мы все вернулись в Америку». Почему Вескотт решил, что рассказчик не уверен, в каком году произошла встреча? Может быть, он хотел сгладить значение финансового краха 1929 года для пары своих праздных и богатых американских экспатриантов – не мнимых «богачей», как Зельда и Скотт Фицджеральды, а серьезных богачей, как в романе Генри Джеймса об американцах, «делающих» Европу. Или, может быть, эта расплывчатость – просто проявление хороших манер рассказчика с его выразительным, как у персонажа Джеймса, именем – Алвин Тауэр. Хорошие же манеры диктуют сомнения рассказчика относительно собственной проницательности: Алвину Тауэру не хотелось бы просто «казаться умным».