Под ударением — страница 52 из 70

себя обнаружить или выразить. Я всегда холодно относилась к идее писательства как терапии или самовыражения.

Мои книги суть «не-я» еще по одной, более глубинной, причине. Моя жизнь всегда была и остается становлением. Но книги – они завершены. Они освободили меня – так, чтобы я делала, была, чувствовала, стремилась совершить что-нибудь еще, – а я ревностная ученица. Я живу дальше. Иногда я чувствую, что бегу от книг, от их сумятицы и вздора. Иногда порыв приносит наслаждение. Мне нравится начинать снова. У начинающего – голова ясная.

Именно теперь, когда я так отдалилась от «начинающего писателя», я пытаюсь представить себе, будто вернулась в то состояние. Тридцать лет назад, когда были изданы мои первые вещи, я нередко погружалась в незатейливую фантазию, будто существуют два человека – я и писательница с тем же именем. К своему призванию я пришла на коленях – благодаря восхищению, нет, глубочайшему уважению ко множеству книг. Поэтому вполне естественны были мои страхи – что я недостаточно талантлива, что я недостойна писать. Так как же я осмелилась пустить свою лодчонку в безбрежные моря литературы? Посредством ощущения двойственности – оно помогало мне утвердиться в осознании пропасти между собственными талантами и высотами, которым я отдавала дань в своем творчестве.

В действительности я никогда не называла творчество «своим». Рядом со мной был тот – другой – человек, решивший стать писателем. А я, преклоняясь перед высотами, всё же охотно жертвовала своим временем, позволяя ему писать, хотя и не была высокого мнения о его сочинительстве.

Развитие карьеры писателя не устранило моей неудовлетворенности; во всяком случае, успех не смягчил ее надолго. (Я думаю, такая неудовлетворенность была оправдана.) В игре «Сонтаг и я» непризнание другого всегда было всамделишным. Чувствуя угнетенность и одновременно вынужденную гордость при виде удлинившейся полочки с сочинениями Сьюзен Сонтаг, с трудом отличая себя (я – была в поиске) от нее (она – только находила), я с содроганием уклонялась от всего, что о ней писали другие, от похвал и от хулы. Единственная присущая мне каждую минуту форма самообольщения – я лучше других знаю, что она из себя представляет, никто не будет более строгим судьей ее вещей, чем я сама.

Каждый писатель – в известную пору жизни, после того как он сочинил изрядное число вещей, – ощущает себя одновременно доктором Франкенштейном и чудовищем. Если начинающего писателя фантазия о «тайном соседе» посещает не слишком часто, то автора, который пишет уже на протяжении долгих лет, она, безусловно, снедает. Современная личина: попытки пренебречь ноющим, зудящим чувством отчуждения от собственных ранних вещей – со временем и с появлением новых вещей они становятся только хуже. Игривая констатация огорчительной несводимости внутреннего (экстаз и труды писательства) с внешним (горы недоразумений и стереотипов, из которых складывается репутация или известность). Звучит голос: я не есть тот образ (что возникает в сознании других). А теперь на более пронзительной ноте: не карайте меня за то, что вы называете успехом. Я несу этот тяжкий груз, этого одержимого писательством, честолюбивого автора, который имеет одно со мной имя; я – всего лишь я: я сопровождаю, помогаю, служу той, другой, чтобы она могла что-то сделать.

Кроме того, возвращаясь к бытовым обстоятельствам, следует сказать, что такое удвоение личности придает благородный отлив вечному отказу от себя, которого требует литература и который в «реальной» жизни неразрывно связан со стигматом эгоизма. Для того чтобы писать, одиночества всегда мало, сказал Кафка. Но родные и близкие не готовы оценить вашу потребность в одиночестве, ваше исчезновение. Чтобы завершить начатое, приходится от других отгораживаться. И одновременно умиротворять их. Это тем более важно, если автор – женщина. Не злитесь, не ревнуйте. Ничего не поделаешь. Вот видите, это ей необходимо сесть за стол и писать.

Йейтс сказал, что необходимо выбирать между жизнью и творчеством. Нет. И да. Вследствие растрачивания доброй части отпущенного автору времени на сочинительство он нередко чувствует, что придумывает себе жизнь. Вспоминаю, с каким весельем я впервые много лет назад прочла элегию Борхеса – самое тонкое описание беспокойства, которое испытывает писатель, стремясь примирить свою жизнь и творчество. Участь писателя. Смирение писателя. (Я позавидовала его лукавому смирению.)

Перечитывая, я по-прежнему не могу сдержать улыбки. Мне и теперь не хочется применять тот чудесный бальзам, о котором повествуется у Борхеса.

Вовсе не нуждаясь в утешении ироничной дистанцией между воображаемыми половинками своего естества (вначале я относилась к этой дистанции безо всякой иронии), я претерпела постепенную эволюцию в противоположном направлении и в конце концов пришла к осознанию, что эти строки пишу я сама: не мой двойник, не знакомец, не моя игривая тень, не мое порождение. (Именно благодаря тому что я достигла этой точки – на это потребовалось почти тридцать лет, – я наконец написала книгу, которая мне действительно нравится: Любитель вулканов.) Теперь я думаю, что от груза единственности не убежать. Между мной и моими книгами есть разница. Но человек только один. Что в итоге? Больше страха. Больше одиночества. Больше свободы.


1995

Письмо как чтение

Чтение романов представляется мне совершенно нормальной деятельностью, тогда как сочинение романов вещь необычайно странная – по крайней мере, мне так кажется до тех пор, пока я не напомню себе, как тесно связаны два этих занятия. (Никаких железобетонных обобщений. Всего лишь заметки.)

Во-первых, писать – означает упражняться, с особой интенсивностью и вниманием, в искусстве чтения. Мы пишем, для того чтобы прочесть то, что написали, и понять, хорошо ли написано, а коль скоро это чаще всего не так, мы переписываем сделанное – единожды, дважды, много раз, до тех пор пока не сочтем, что написано сносно. Автор – первый читатель своего текста, возможно, самый строгий. «Писать – значит вершить суд над собой», – написал Ибсен на форзаце одной из своих книг. Сложно представить, что можно писать, не перечитывая.

Но неужели всё написанное на лету никуда не годится? Да нет, почему же: иногда выходит замечательно. Но по меньшей мере в глазах автора этих строк сказанное означает лишь одно – при повторном прочтении написанного, про себя или вслух, приходит понимание, что можно было сделать лучше. Я не утверждаю, что романист обязан тужиться и потеть, чтобы написать нечто стоящее. «Написанное без усилия обычно читается без удовольствия», – сказал Доктор Джонсон, и эта максима представляется настолько же далекой от современных вкусов, насколько далек ее автор. Разумеется, многое из того, что написано без усилий, способно доставить большое удовольствие. Вопрос не в суждении читателей – которым вполне может быть по душе более непосредственный, менее изощренный стиль, – а в чувствах самих писателей, этих профессионалов неудовлетворенности. Автор думает: что ж, если вышло неплохо с самого начала, без больших стараний, то нельзя ли сделать лучше?

Пусть это – переписывание и повторное прочитывание – представляется трудным делом, в нем, пожалуй, и состоит наиболее приятная часть сочинительства. Чистый лист бумаги и мысли о «литературе» внушают страх. Будто нырок в озеро с ледяной водой. Затем становится теплее: это когда уже есть чем заняться, есть что улучшать и редактировать.

Скажем, написанное никуда не годится. Но есть возможность всё исправить. Ты стремишься писать более ясно. Или более глубоко. Или быть более красноречивым. Или более эксцентричным. Хочется, чтобы книга правдивее отражала мир. Чтобы книга была более «просторной», более авторитетной. Хочется извлечь себя из себя самого. Хочется извлечь книгу из путаницы собственных мыслей. Подобно тому как статуя заключена в глыбу мрамора, роман существует в твоей голове. Ты пытаешься его освободить. Ты тщишься выплеснуть на бумагу строчки, наиболее приближенные к тому, какой, на твой взгляд, должна быть книга – какой, в судорогах вдохновения, она может получиться. Перечитываешь фразы раз за разом. Та ли это книга, которую ты задумал написать? Неужто это всё?

Или, положим, роман продвигается хорошо, иногда случается и так (в противном случае можно сойти с ума). Таким образом, даже если ты пишешь медленно или того медленнее печатаешь, слова выстраиваются на страничке, и тебе хочется продолжать. Затем ты перечитываешь текст. Может быть, ты и не осмеливаешься ощутить удовлетворенность результатом, но всё же тебе нравится, что получилось. Ты получаешь удовольствие – удовольствие читателя – от того, что видишь на странице.

Сочинительство в конце концов – это череда дозволений, которые ты даешь себе для того, чтобы выразиться определенным образом. Изобретать. Прыгнуть. Лететь. Упасть. Найти характерный стиль повествования и выражения своих мыслей – то есть обрести собственную внутреннюю свободу. Быть строгим, не опускаясь до самоуничижения. Не слишком часто останавливаться, чтобы перечитать написанное. Позволить себе думать, что дела идут хорошо (ну или не слишком плохо), просто следовать выбранному курсу, не дожидаясь порывов вдохновения.

Разумеется, незрячие писатели не в состоянии перечитать надиктованное. Возможно, это менее значимо для поэтов, которые часто сочиняют в уме, прежде чем записать вещь на бумагу. (Поэты в гораздо большей степени, чем прозаики, живут слухом.) Но невозможность видеть не означает, что невозможно вносить исправления. Разве мы не воображаем себе дочерей Мильтона, которые после целого дня диктовки Потерянного рая читают строчки отцу, а затем вносят в текст его правку? Однако писатели-прозаики – эти дровосеки слов – не способны удержать всё в голове. Им нужно видеть, что они написали. Это должны ощущать даже самые плодовитые писатели. (Так, Сартр, когда он ослеп, провозгласил, что с писательством покончено.) Попробуйте представить себе грузного, уязвимого Генри Джеймса, который ходит взад и вперед по комнате в Лэм-хаус, сочиняя вслух и надиктовывая