Золотую чашу секретарю. Если оставить в стороне вопрос, как вообще можно надиктовывать позднюю прозу Джеймса, а тем более под треск машинки Ремингтон образца 1900 года, не готовы ли мы предположить, что Джеймс перечитывал напечатанный текст и при этом испещрял корректуру правками?
Два года назад, когда я снова стала онкологическим пациентом и вынуждена была прервать работу над почти завершенным романом В Америке, подруга из Лос-Анджелеса, понимая мое отчаяние и страх не закончить книгу, предложила приехать в Нью-Йорк, чтобы под мою диктовку напечатать оставшуюся часть романа. Правда, первые восемь глав были сделаны (то есть написаны и многократно вычитаны), и я приступила к предпоследней главе, так что радуга двух последних глав уже сияла в небе. Однако я вынуждена была отказаться от ее трогательного, щедрого предложения. Это не от того, что тяжелая химиотерапия и морфий слишком затуманили мое сознание и я не могла вспомнить, о чем собиралась писать. Нет, я должна была видеть, что пишу, а не только слышать строчки. Я должна была иметь возможность перечитывать.
Чтение обычно предшествует письму. Побуждение писать чаще всего уступает желанию почитать. Из чтения, из любви к чтению вырастает мечта о писательстве. Уже много позже, когда человек стал писателем, чтение книг, написанных другими, – и перечитывание любимых книг – неудержимо отвлекает от сочинительства. Отвлечение. Утешение. Мука. Да, а еще вдохновение.
Не все писатели готовы с этим согласиться. Помню, как однажды я говорила Видиадхару Найполу о любимом мной английском романе XIX века – романе очень известном, – который, как мне представлялось, должен был вызывать в нем такое же восхищение, как во мне, как в каждом ценителе литературы. Но нет, он сказал, что его не читал, и, заметив тень удивления на моем лице, добавил сурово: «Сьюзен, я писатель, а не читатель».
Многие пожилые писатели утверждают, по различным причинам, что мало читают, воспринимая чтение и письмо как вещи в известном смысле несовместимые. Может быть, для некоторых писателей так оно и есть. Если причина состоит в нежелании попасть под чужое влияние, то это представляется мне пустой, необоснованной тревогой. Если же причина состоит в нехватке времени – в сутках конечное число часов, и часы, проведенные за чтением, отнимаются от времени сочинительства – это аскеза, к которой я лично не стремлюсь.
Старая фраза «погрузиться в книгу» – не сотрясение воздуха, а отражение подлинной, завораживающей реальности. Вирджиния Вулф сказала в одном из писем: «Иногда мне кажется, что рай есть беспрерывное, неисчерпаемое чтение». Уж конечно, небесное здесь – в том, что, по словам той же Вулф, «состояние чтения заключается в полном устранении эго». К несчастью, мы не теряем свое «эго» – устранить «эго» так же невозможно, как обогнать собственную тень. Однако бестелесный восторг чтения подобен трансу и может сообщить нам чувство того, что мы отказались от «эго».
Подобно чтению, чтению взахлеб, писательство – вселение в другие личности – также можно ощутить как потерю самого себя.
Сегодня большинство людей полагает, что сочинительство – это разновидность самосозерцания. Также говорят – самовыражения. Учитывая, что мы, дескать, более не способны на подлинно альтруистичные чувства, мы не способны и писать о ком-либо, кроме как о себе самих.
Однако это не так. Уильям Тревор говорит о смелости неавтобиографического воображения. Почему бы не писать для того, чтобы убежать от себя, – так же, как пишут для того, чтобы выразить себя? О других писать гораздо интереснее.
Нет нужды говорить: я дарю всем своим персонажам частички себя. В романе В Америке мои иммигранты из Польши достигают Южной Калифорнии – они находятся близ деревни Анахайм, на дворе 1876 год – и, несколько углубившись в пустыню, попадают под жуткие чары всепоглощающей пустоты; в этом эпизоде я основывалась на собственных детских воспоминаниях о прогулках в пустыне Южной Аризоны – близ тогда еще маленького городка Тусон, в 1940-е годы. Согласно первой версии этой главы, в пустыне Южной Калифорнии росли гигантские кактусы сагуаро. Ко времени написания третьей версии я неохотно убрала сагуаро. (Увы, в 1876 году на западе от реки Колорадо этих кактусов попросту не было.)
Я пишу о том, что не есть я. Ибо то, что я пишу, умнее меня. Потому что я могу это переписать. Мои книги знают то, что некогда знала я – знала случайно, урывками. Поиски удачных слов для выражения своих мыслей не становятся легче даже после многих лет сочинительства. Наоборот.
В этом состоит огромная разница между и письмом, и чтением. Чтение – это призвание, навык, который неизбежно становится лучше с практикой. В качестве писателя мы в основном накапливаем неопределенность и тревогу.
Всякое чувство несоответствия, несообразности, возникающее у автора – по меньшей мере, у рассматриваемого автора, – основано на убеждении, что литература имеет значение. «Имеет значение» – это, конечно, слишком бледная фраза. Речь об убеждении, что существуют книги, которые необходимы, то есть книги, читая которые, мы осознаем, что перечитаем их вновь. Может быть, не раз. Существует ли большая привилегия, чем расширять, наполнять, нацеливать собственное сознание на литературу?
Книга мудрости, образец мыслительной игривости, источник сострадания, верный летописец подлинного мира (а не просто хаоса в нашей голове), слуга истории, защитник противоречивых, бурных эмоций – роман, осознающий собственную необходимость, может – должен – обладать большинством этих признаков.
А сохранятся ли читатели, которые разделяют столь высокое мнение о литературе? «У этого вопроса нет будущего», – сказал Дюк Эллингтон, когда его спросили, почему он играет в утренних программах театра «Аполлон». Лучше придерживаться выбранного курса.
2000
Тридцать лет спустя…[24]
Оглядываться на сочинения тридцатилетней давности – не слишком полезное занятие. Порыв писать влечет меня вперед, побуждает ощущать, что я начинаю путь, начинаю всё заново, и оттого мне сложно справиться с нетерпением, испытываемым мной в отношении начинающего автора, которым я была тогда в буквальном смысле слова.
Против интерпретации, моя вторая книга, вышла в свет в 1966 году, но некоторые ее эссе относятся к 1961 году, когда я всё еще писала Благодетеля. Я приехала в Нью-Йорк в начале 1960-х – будучи полна решимости стать писателем, как обещала себе еще в юности. Мои представления о писателе – человек, которому интересно «всё». У меня всегда были разнообразные интересы, так что в этом я соответствовала учрежденным канонам. Кроме того, мне хотелось надеяться, что в огромном городе мой лихорадочный пыл принесет больше плодов, чем в провинциальной среде, включая превосходные университеты, в которых мне довелось учиться. Удивление вызвало лишь то, что я не встретила здесь больше единомышленников, охваченных, как и я, трепетом сочинительства.
Мне известно, что сборник Против интерпретации воспринимается как хрестоматийный текст мифологической эпохи, ныне известной как шестидесятые. Я привожу этот ярлык с неохотой, так как не жалую распространенную конвенцию упаковывать свою жизнь, жизнь своего времени, в десятилетия. Тогда это были не шестидесятые. Для меня то было главным образом время, когда я написала свой первый и второй романы и начала постепенно освобождаться от груза идей об искусстве, культуре и феномене сознания, которые часто отвлекали меня от художественной прозы. Я была исполнена евангельского пыла.
Коренная перемена в моей жизни, заключавшаяся в переезде в Нью-Йорк, состояла в отказе от академической карьеры: я раскинула шатер за каменными стенами уютного и безопасного университетского мира. Несомненно, в воздухе чувствовался ветер перемен, закостеневшие иерархические конструкции рушились, но я об этом еще не знала – по крайней мере, не знала, когда писались эти эссе (1961–1965). Свободы, за которые я ратовала, мои эстетические стремления казались мне тогда – всё еще кажутся – вполне традиционными. Себя я видела воином нового времени в стародавней борьбе против ханжества, этического и эстетического ничтожества и безразличия. Я не могла и представить себе, что и Нью-Йорк, куда я приехала после длительного обучения в университетах (Беркли, Чикаго, Гарвард), и Париж, где я начала проводить летние месяцы, ежедневно посещая Синематеку, находились в родовых муках исторической эпохи, которую в искусстве назовут исключительно плодотворной. В полном соответствии с моими ожиданиями два этих города, Нью-Йорк и Париж, были полны открытий, вдохновения, ощущения новых возможностей. Преданность искусству, дерзновение и отсутствие корысти у художников, творчество которых представлялось мне важным, вовсе меня не удивляло. Мне казалось нормальным, что каждый месяц появляются шедевры – прежде всего кинофильмы и танцевальные спектакли, но также постановки в авангардном театре, вещи в галереях и на импровизированных художественных выставках, сочинения некоторых поэтов и не поддающихся простой классификации авторов прозы. Может быть, я действительно оказалась на гребне волны. Я думала, что лечу, обозревая окрестности, иногда бросаясь вниз, чтобы лучше рассмотреть заинтересовавшую меня вещь.
Меня так многое восхищало! Я осматривалась вокруг и видела множество значимых произведений, на которые никто не обращал внимания. Возможно, были некоторые предпосылки, позволявшие мне видеть то, что я видела, понимать то, что я понимала, – моя страсть к книгам, «еврофилия» и, пожалуй, энергия, с которой я стремилась к эстетическому наслаждению. Всё же поначалу меня удивляло, что некоторые мои слова читатели находят «новыми» (для меня самой в них не было особой новизны), что я будто бы находилась в авангарде ценителей, а после публикации самых первых эссе стала «законодателем вкусов». Разумеется, я гордилась тем, что, похоже, первой обратила внимание на некоторые из вещей, о которых писала; иногда я не могла поверить своему счастью – сокровища ожидали т