Под ударением — страница 64 из 70

ечего, что я всё еще прослушиваю актеров; затем, что актеры читают пьесу вслух, сидя за столом; затем, что мы только начали репетировать на сцене, в зале почти нет освещения, ничего не видно.

Но когда я рассказала Пасовичу о просьбах журналистов и о моем желании оберегать актеров от прессы, я вдруг узнала, что он уже назначил дату моей пресс-конференции и хотел, чтобы мы допускали журналистов на репетиции, давали интервью и вообще всемерно привлекали общественное внимание – не только к пьесе, но и ко всему предприятию, участницей которого я, не вполне то сознавая, стала: речь о Сараевском международном фестивале драмы и кино под художественным руководством Хариса Пасовича, второй постановкой которого, после его Алкесты, должен был стать мой Годо. Извинившись перед актерами за отвлекающие обстоятельства, я обнаружила, что они тоже приветствуют присутствие журналистов. Все мои друзья в городе сказали в один голос, что новости о постановке будут «полезны для Сараева».

Я повиновалась и перешла от политики запрета на интервью к открытости для прессы. Это было несложно, и не только потому что этого желали актеры и Пасович, а и потому что я сама не читала и не видела ничего из этих материалов ни в прессе, ни на телеэкране (даже журналисты из «Холидей-инн» не видели свои репортажи, пока находились в Сараеве). Однако я сожалела, что поток интервью в первые две недели истощил мои истории еще до того, как актеры выучили текст, а моя концепция пьесы встала на рельсы.

Разумеется, дело было в том, что для корреспондентов и журналистов, приехавших освещать войну, всякая культурная деятельность в Сараеве – это вспомогательное зрелище. Отстаивание искренности своих мотивов лишь усиливает подозрительность журналиста, если подозрительность уже зародилась. Лучшее, что можно сделать в подобных обстоятельствах, – не говорить вовсе. Таково и было мое первоначальное намерение. Рассказ о своей деятельности, пожалуй, каковы бы ни были истинные намерения субъекта интервью, превращается в форму саморекламы. Но ведь именно этого ожидает современная медийная культура. Мои политические комментарии – обличение бесславной роли сил ООН по охране в Боснии и Герцеговине, негодование осадой Сараева «де-факто со стороны сербов и ООН» – неизменно вырезали из всех материалов. Вам хочется рассказывать о них, а в мире СМИ выходит рассказ о вас.

Если бы речь шла только о моем дискомфорте от того, как освещали мою деятельность в Сараеве мировые информационные агентства, об этом не стоило бы и упоминать. Но моя история наглядно демонстрирует, как распространяются новости и как развивается общественная реакция на такие длительные конфликты, как в Боснии.

Телевидение, пресса и радиожурналистика образуют важную часть этой войны. В апреле, когда я услышала, как французский интеллектуал Андре Глюксман во время своего двадцатичетырехчасового тура в Сараево объясняет местным журналистам, пришедшим на пресс-конференцию, что «сегодня война – это медийное событие» и что «войны выигрывают и проигрывают по телевидению», я подумала: а попробуй-ка рассказать об этом тем, кто лишился здесь рук и ног. Но в одном похабное утверждение Глюксмана недалеко от истины. Дело не в том, что природа войны полностью изменилась или что война сегодня во многом или в целом медийное событие, но в том, что главным объектом внимания нередко становится именно освещение событий в СМИ, а главной историей – сам факт медийного внимания.

Вот пример. Мой лучший друг среди журналистов, квартировавших в «Холидей-инн», великолепный Алан Литде из новостной службы BBC, посетил одну из больниц города, и ему показали находившуюся в полубессознательном состоянии пятилетнюю девочку с тяжелыми травмами головы от разрыва минометного снаряда, который убил ее мать. Доктор сказал, что она умрет, если ее не доставят по воздуху в больницу, где смогут провести томографию головного мозга и сложное лечение. Тронутый бедственным положением ребенка Алан стал рассказывать о ней в своих репортажах. Прошло несколько дней без значимой реакции. Затем историю подхватили другие журналисты, и случай с «маленькой Ирмой», разрастаясь изо дня в день, вышел на первые полосы британских таблоидов и фактически заслонил все другие сюжеты о Боснии в новостях. Джон Мейджор, которому, вероятно, хотелось продемонстрировать деятельное участие в судьбе города, направил самолет, чтобы перевезти девочку в Лондон.

Затем начался шквал. Алан, поначалу не подозревавший о том, что история получила такую огласку, затем обрадовавшись, что общественное мнение поможет спасти ребенка, был огорчен яростными нападками на «медийный цирк», в котором, дескать, эксплуатировали страдания ребенка. По словам критиков, с моральной точки зрения было недопустимо сосредоточивать внимание на одном ребенке, когда тысячи детей и взрослых, в том числе страдальцы с ампутированными конечностями и паралитики, томятся в недоукомплектованных, недостаточно обеспеченных больницах Сараева и не могут быть вывезены из-за позиции ООН (но это другая история). То, что это благое дело, – то, что попытка спасти жизнь одного ребенка лучше, чем полное бездействие, – должно было быть очевидно, и в действительности этот случай позволил вывезти из Сараева других пациентов. Но история, которая должна была рассказать о бедственном положении в больницах Сараева, выродилась в полемику по поводу поведения журналистов.

Это первый европейский геноцид XX века, который отслеживает мировая пресса и документируют телеканалы. В 1915 году не было репортеров, которые ежедневно рассылали бы репортажи в ведущие мировые газеты из Армении; в годы Второй мировой не было иностранных съемочных групп в Дахау и Освенциме. Вплоть до боснийского геноцида бытовало мнение – так действительно думали многие лучшие репортеры, скажем, Рой Гуттман из Newday и Джон Бернс из The New York Times, – если историю удастся предать огласке, мир не будет бездействовать. История геноцида в Боснии положила конец этой иллюзии.

Газеты, радиопередачи и прежде всего телевидение освещают войну в Боснии чрезвычайно подробно, но в отсутствие воли к вмешательству тех немногих деятелей, которые принимают политические и военные решения, война становится еще одним далеким бедствием, а страдающие и убитые – «жертвами» катастрофы. Страдания явственны, их можно увидеть крупным планом; и, несомненно, многие в мире испытывают сочувствие к жертвам. Невозможно задокументировать только одно – отсутствие политической воли положить конец этим страданиям: точнее, ответственность за решение о невмешательстве в боснийский конфликт прежде всего лежит на Европе и берет начало в традиционно просербском настрое Кэ д’Орсе и МИД Великобритании. Это решение осуществляется посредством оккупации Сараева силами ООН, что во многом является французской операцией.

Я не разделяю привычные аргументы критиков телевидения, будто просмотр ужасных событий на маленьком экране отдаляет их настолько же, насколько передает чувство реальности. На роль зрителей нас обрекает продолжающееся освещение войны в отсутствие действий по ее прекращению. Не телевидение, а политики делают из истории замкнутый круг. Мы устаем смотреть один и тот же спектакль. Если хроника кажется нереальной, так это потому, что события ужасны и, очевидно, неостановимы.

Даже сами жители Сараева иногда говорят, что окружающее кажется им нереальным. Они пребывают в состоянии непреходящего шока, который нередко принимает форму риторического вопроса («Как это могло произойти? До сих пор не могу поверить, что это происходит»). Они поражены зверствами сербов, а также резкостью и совершенной непривычностью жизни, которую сейчас вынуждены вести. «Мы живем в Средневековье», – сказал мне один горожанин. «Это научная фантастика», – сказал другой.

Меня не раз спрашивали, не кажется ли мне Сараево нереальным, – когда я туда приезжаю. По правде говоря, с тех пор как я стала ездить в Сараево – грядущей зимой я надеюсь поставить там Вишневый сад с Надой в роли Раневской и Велибором в роли Лопахина, – этот город кажется мне самым реальным местом в мире.

Премьера В ожидании Годо при двенадцати установленных на сцене свечах состоялась 17 августа. В тот день было сыграно два спектакля – в два и в четыре часа дня. В Сараеве возможны только дневные представления; с наступлением темноты горожане почти не покидают дома. Не всем желающим хватило места в зале. Во время первых спектаклей меня снедала тревога. С третьего раза я стала смотреть пьесу как зритель. Пора было перестать тревожиться о том, что пока Инес поглощала свою курочку из папье-маше, провисла веревка, связывавшая ее с Лаки; что Седжо, третий Владимир, забыл о необходимости нервно переступать с ноги на ногу, до того как убежать за малой нуждой. Теперь пьеса принадлежала актерам, и я знала, что она в хороших руках. А в конце первого спектакля 19 августа, во время длительного, трагического молчания Владимиров и Эстрагонов, вслед за объявлением посыльного, что сегодня месье Годо не придет, но точно придет завтра, в глазах у меня защипало от слез. Велибор тоже плакал. Ни звука в зрительном зале. Только с улицы доносился шум бронетранспортера ООН, грохочущего по улице, да раздавался сухой треск снайперской винтовки.


1993

«Там» и «здесь»

Впервые я посетила Сараево в апреле 1993 года, через год после начала сербско-хорватской кампании по разделу нового независимого полиэтнического боснийского государства. Покинув Сараево после первого визита, я улетела так же, как прибыла, на одном из российских грузовых самолетов сил ООН по охране в Боснии и Герцеговине, совершавших регулярные рейсы между Сараевом и Загребом. Заставлявший замирать сердце путь в осажденный город через гору Игман был для меня в будущем, во время седьмой и восьмой поездок в Боснию, – к тому времени, то есть к зиме и лету 1995 года, порог чувства опасности был у меня уже гораздо выше, и я стала «ветераном страха и шока». Ничто не сравнится с первым потрясением, с шоком приезда в Сараево, с бедой повседневной жизни в разрушенном городе под постоянным минометным и снайперским огнем. А также со вторичным шоком возвращения во внешний мир.