Если интеллектуалы в 1930-х и 1960-х годах проявляли, казалось, часто излишнюю доверчивость и с чрезмерным идеализмом воспринимали процессы, происходившие в недавно претерпевших политическую радикализацию обществах, которые они, скорее всего, не посещали вовсе или посетили лишь с кратким визитом, то угрюмо деполитизированные интеллектуалы современности, с их вечным цинизмом и пристрастием к развлечениям, нежеланием доставлять себе малейшие неудобства и озабоченностью личной безопасностью, выглядят просто жалкими. (Не могу и сосчитать, сколько раз меня спрашивали, каждый раз когда я возвращалась в Нью-Йорк из Сараево, как я могу ездить в такое опасное место.) По большому счету, горстка интеллектуалов, считающих себя людьми совести, сегодня могут быть мобилизованы разве что на ограниченные действия – скажем, в рамках кампаний против расизма или цензуры, – причем только в собственных странах. Существенными представляются лишь внутриполитические обязательства. Среди интеллектуалов вновь усиливается националистическая самоуспокоенность. (Должна сказать, что среди литераторов это заметно в большей степени, чем среди врачей, ученых и актеров.) Наблюдается неумолимое вырождение самого понятия международной солидарности.
Мы не просто стали свидетелями исчезновения глобального двухполюсного размежевания («они» и «мы»), характерного для политического мышления в «укороченном XX веке», с 1914 по 1989 год (фашизм против демократии; американская империя против советской). Вслед за 1989 годом и самоубийством советской империи последовала окончательная победа капитализма и идеологии потребительства, что повлекло за собой дискредитацию «политического» как такового. Смыслом обладает сегодня только частная жизнь. Индивидуализм и культивирование собственного и частного благополучия – прежде всего идеала «здоровья» – вот ценности, которые, скорее всего, готовы разделить интеллектуалы. («Как можно проводить столько времени в месте, где люди постоянно курят?» – кто-то здесь, в Нью-Йорке, спросил моего сына, писателя Дэвида Риффа, о его частых поездках в Боснию.) Неразумно было бы ожидать, что триумф потребительского капитализма обойдет интеллигенцию стороной. В эпоху повсеместной коммерции интеллектуалам, которые сегодня в целом не бедствуют, труднее отождествлять себя с несчастными и обездоленными. Джордж Оруэлл и Симона Вайль, когда они решили ехать в Испанию бороться за республику и чуть не лишились жизни, всё же не владели прекрасными буржуазными квартирами и загородными домами. Возможно, для интеллектуалов разница между «там» и «здесь» сегодня слишком велика.
В течение нескольких десятилетий принято было говорить, что интеллектуалы как класс отжили свое, – пример анализа, готового стать категорическим утверждением. Сейчас звучат голоса, провозглашающие, что Европа тоже мертва. Возможно, вернее было бы сказать, что Европа еще не родилась – Европа, которая брала бы на себя ответственность за беззащитные меньшинства и за отстаивание ценностей, которые ей только и остается претворять в жизнь, ведь у нее нет выбора. (Европа будет многокультурной или ее вообще не будет). А Босния – это самостоятельный аборт. По словам Эмиля Дюркгейма, «Общество – это прежде всего идея о самом себе». Идея, которую процветающее, мирное общество Европы и Северной Америки сформировало о себе – посредством действий и заявлений всех тех, кого можно было бы назвать интеллектуалами, – это идея растерянности, безответственности, эгоизма, трусости… и стремления к счастью.
К нашему, а не их счастью. Здесь, а не там.
1995
Иосиф Бродский
Пока мы существуем, мы всегда где-то находимся. Ноги – всегда где-то, упираются в землю или бегут. Разум, это хорошо известно, обладает склонностью странствовать. Разум, испытывает он недостаток витальности или полнится сокровенной силой, может быть в прошлом и настоящем или в настоящем и будущем. Или же – там и здесь. По причинам вполне объяснимым создание величайших произведений искусства в течение последнего с небольшим столетия было часто сопряжено в исключительно высокой степени с талантом мысленного пребывания в двух местах одновременно. Вдохновляясь пейзажами, которые он запечатлевал на юге Франции, Ван Гог писал своему брату Тео, что «в действительности» находится в Японии. Молодой поэт из Ленинграда, ничего пока не опубликовавший, отбывающий ссылку с принудительными работами в деревне на Крайнем Севере, близ Белого моря, – на дворе январь 1965 года, – узнав о смерти Т.С. Элиота в Лондоне, садится за стол в своей заледеневшей избушке и в течение суток сочиняет длинную элегию Элиоту, которая воспринимается и как дань живому и здравствовавшему в ту пору У.Х. Одену (пишущий по-русски поэт перенимает интонацию и ритм оденовской элегии Йейтсу).
С замечательной элегантностью он говорил, что не слишком страдал в те полтора года северной ссылки, что ему нравился сельский труд, особенно разгребать навоз (это он считал одной из самых честных и достойных работ из всего, что ему выпало, – вся Россия погрязла в дерьме), и что он написал в ссылке немало стихов.
Затем, спустя несколько лет, вернувшись в родной Ленинград, Иосиф Бродский, по собственному меткому определению, «переменил империю». Это произошло внезапно, в один день, и совершенно против его воли – помимо всех прочих утрат, отъезд за границу разлучил единственного любимого сына с пожилыми родителями, которым, усугубляя наказание изгнанника-поэта, советские власти многократно отказывали в выездной визе, делая невозможным даже краткую встречу, скажем, в Хельсинки; они умерли, так и не повидавшись. Горе, которое он переносил с великим негодованием, великой стойкостью.
Даже предписанное ему «комитетом» изгнание он обратил в независимый импульс:
А что насчет того, где выйдет приземлиться, —
Земля везде тверда; рекомендую США.
Он приземлился среди нас, как ракета, пущенная из другой империи, благодатная ракета, заряженная не только его гением, но и возвышенным, строгим понятием о предназначении поэта в его родной литературе. (Осознание своего предназначения обнаруживается и среди прозаиков – вспомним, как воспринимали нравственный и духовный долг писателя Гоголь и Достоевский). Замечательные способности помогли Бродскому освоиться в Америке – его огромная энергия и самоуверенность, ум, ирония и безмятежность. Однако при всей искрометности связей со ставшей ему родной Америкой, достаточно было наблюдать Бродского в обществе других русских изгнанников и эмигрантов, чтобы понять, насколько же глубоко, однозначно русским он оставался. И насколько же щедрой была его готовность говорить и дружить с нами, делиться с нами своим талантом.
Такую гибкость и обходительность уместно было бы назвать космополитизмом. Однако настоящий космополитизм – это в меньшей степени отношение к пространству, чем отношение ко времени, особенно к прошлому (которое, конечно же, несравнимо больше настоящего). Последнее никак не связано с сентиментальным чувством, именуемым ностальгией. Напротив, это отношение безжалостное к себе, вследствие которого прошлое признается источником норм более строгих, чем предлагаемые в настоящем. Сочинять следует так, чтобы написанное нравилось не современникам, а предшественникам, не раз говорил Бродский. Можно не сомневаться, что Бродскому это удалось – соотечественники называли его единственным поэтическим наследником Мандельштама, Цветаевой и Ахматовой. Поднимать планку (как он это называл) – значило, не щадя себя, стремиться к высотам, достигнутым любимыми поэтами. Я думаю об Иосифе Бродском как о всемирном поэте, отчасти потому что не могу читать его по-русски, в основном же из-за удивительной широты, необычайной скорости и насыщенности его стихов – богатства аллюзий, культурных слоев. Он утверждал, что «труд» поэта (он охотно использовал эту фразу) состоял в том, чтобы исследовать способности языка идти вперед, лететь быстрее. Поэзия, говорил он, – ускоритель мышления. В этом состоял наиболее сильный из множества аргументов, которые он приводил в пользу превосходства поэзии над прозой, так как исключительно высоко ставил значение рифмы. Идеал мыслительного ускорения – ключ к его великим достижениям (и пределам) в прозе и в поэзии, признак его неизгладимого присутствия. Всякая беседа с ним, радостно вспоминал друг Бродского Шеймас Хини, «немедленно становилась вертикальным взлетом, и замедление уже не представлялось возможным».
В значительной степени его творчество можно объединить под рубрикой одного из стихотворений – Назидание. Настоящие путешествия питали умственные странствия – с характерным для них головокружительным накоплением знаний и чувств, решимостью противостоять обману, саркастическим признанием в собственной уязвимости. Конечно, некоторые страны – всего четыре, – а также сочиненные в них стихи пребывали среди фаворитов: Россия, Англия, Соединенные Штаты, Италия. То есть империи никогда не прекращали служить для него источником вдохновения – способности к стремительным ассоциациям и обобщениям; отсюда любовь к латинским поэтам и развалинам Древнего Рима, запечатленная в нескольких эссе, пьесе Мрамор и стихах. Первейшая и в конце концов единственно сносная форма космополитизма – быть гражданином империи. Темперамент Бродского был во многом имперским.
Домом был русский язык. Уже не Россия. Пожалуй, ни одно решение из всех, что он принял в последние годы жизни, не показалось многим столь неожиданным и в то же время для него характерным, как отказ после крушения советской империи и перед лицом бесчисленных восторженных просьб и приглашений хотя бы ненадолго приехать в Россию.
Так он прожил значительную часть своей взрослой жизни в другом месте – здесь. А Россия, источник всего самого проникновенного, отважного, богатого и принципиального в его сознании и даре, стала великим иным местом, куда он не мог, не хотел – из гордости, из гнева, из тревоги – возвращаться.
Теперь он унесся от нас, поселившись, такое у меня чувство, в самой могущественной империи, в пределах вечности: переезд, предчувствие которого (долгие годы он страдал от тяжелой сердечной недостаточности) он исследовал в дерзких, мучительно прекрасных стихах.