Я вскочил… бешеная злоба бушевала во мне как Ниагарский водопад в половодье!
Потушил одним хлопком огонь, схватил двумя руками мерзавцев за шкирки и треснул их друг об друга головами. Хотел размозжить им бошки. И бил, бил их, в черном аффекте головами друг о друга. Не знаю, сколько времени. Как в чаду… положил истекающих кровью мальцов на кафельный пол. Как раз туда, куда они плевали. Затем снял с них брюки и трусы, разодрал их на тряпки и связал им руки и ноги. Боялся, что они очнутся, встанут и начнут опять меня избивать.
И тут… галлюцинация моя… ну та, ресторанная… возобновилась. Диссоциация что ли.
И вот, лежат передо мной, на биллиардном столе, на зеленом дорогом сукне те самые дамочки-суфражистки, блондинка и брюнетка… голые.
И потянуло меня к ним… как голодную собаку к мясу.
И я… впервые в жизни… да… ублажился и с тон и с другой.
Как на фотке… продавали у нас в школе шведскую порнушку… сзади.
Разомлел.
И тут вдруг появляется китаец… ну тот, контрабасист. Бешено так на раскинувшихся девушек смотрит, а потом залезает на биллиардный стол и начинает их душить синими жилистыми руками. Задушил брюнетку, а потом за блондинку принялся.
Меня это убийство почему-то ничуть не взволновало… я встал и зашагал, качаясь, как привидение по длинному коридору, обитому от пола до потолка розовым шёлком.
Вернулся в ресторан, попросил извинения за то. что долго отсутствовал, у того, с пробором и карбункулом, присел к нему за столик и начал непринужденно беседовать, как примерно с вами сейчас. Пили мы абсент… закусывали лимонными дольками… и он рассказал мне о том. где и как он приобрел свою драгоценность. Оказывается, он работал военным корреспондентом в Шанхае в 1932 году, освещал захват японцами Маньчжурии. Писал он и о загадочном убийстве, случившемся у Великой Китайской Стены. При невыясненных обстоятельствах кто-то жестоко убил и ограбил семью богатого американца-туриста, купившего будто бы тот самый камень у беглого монаха. Мой друг говорил и говорил, рассказывал подробности следствия, описывал его собственную роль в этом деле, и в частности то, как и почему он завладел рубином.
Я пожирал глазами карбункул, а затем… оторвал его от галстука, сжал в ладони… и его магические бордовые лучи. казалось, пронзили все клетки моего тела… я заснул… прямо за столиком.
А проснулся — как вы уже, наверное, догадались — все в том же школьном туалете. На полу. Без штанов. Рядом со мной лежали два полуголых связанных мальчика. Бездыханных.
На голову мне как будто кто-то ведро цемента опрокинул.
Засудят. Посадят. Жизни конец.
И тут в туалет вошла милиция. Завхоз, оказывается, вызвал. Ждал, ждал ключа… не дождался, обошел школу и нашел троих окровавленных школьников на полу в туалете. Подумал, что все мертвые и побежал звонить.
На следствии я повторял одну и ту же фразу — знакомый отца адвокат подсказал — закончил дежурство, зашел в туалет, увидел третьеклассников, тут на нас напали, а кто не знаю, потерял сознание.
Версию мою подтвердило то, что лицо и тело у меня были в синяках. Рядом с причинным местом — ожог. Видимо, пока я в первый раз галлюцинировал, маленькие садисты продолжали меня избивать.
Давид сделал паузу. Видимо, боролся с собой. Потом проговорил что-то вроде — ах, да что уж теперь — и продолжил рассказ.
— Да, Антон, так все и было… но самое интересное… вот тут, в маленькой коробочке… ношу всегда с собой… посмотрите…
Он вынул что-то из внутреннего кармана пиджака и подал мне. Это был крупный, чистейшей воды рубин. Карбункул!
Я похмыкал, а затем не удержался и спросил:
— Откуда это у вас такое сокровище?
Он дернул щекой и сказал:
— Вы конечно не поверите, но камень этот я сжимал в руке тогда… когда проснулся на заплеванном полу в школьном туалете.
Спрут (рассказ постаревшей нимфоманки)
Помните, Антон, что так мучило булгаковского Мастера? Его одиночество и противостоящие ему в Совдепии тотальные силы зла воплотились в мерзчайшего спрута с длинными и холодными щупальцами, которого он безумно боялся, который его всюду преследовал, и особенно — в темноте. Репрессивный аппарат озверевшего государства, десятки миллионов его добровольных помощников — доносчиков, охранников и палачей и еще десятки миллионов на все готовых, чтобы выжить, трясущихся в своих коммуналках совков — чем не спрут? По сравнению с этим, советским спрутом, вонючий лавкрафтовский Ктулху кажется аквариумной рыбкой.
Мой, индивидуальный спрут ничего общего с этим кошмаром не имеет. Даже и не знаю, проклятие ли это или. наоборот, одна из опор бытия. Послушайте мой короткий рассказ, может пригодится для писанины, а нет — так посмейтесь над старухой… Вместо того, чтобы внуков нянчить и о болячках рассказывать, занялась бабуля эротическими воспоминаниями. Впала в детство. Все старухи — мешки, наполненные глаголами прошедшего времени. Потерпите.
Если бы Гумберт Гумберт посмотрел на меня, восьмилетнюю, он бы сразу признал во мне нимфетку. Ножки точеные, тело вытянутое, бодрое, эластичное, мордочка подвижная, черные кудри до пупка… кожа свежая, чуть смуглая, губы полные алые, сосочки — нежно розовые… чувствительная, как ласточка, не трусливая, не жеманная… Ребенок-демон. Тогда, впрочем, я и себя и других вовсе не понимала… считала себя дурнушкой за курносый нос и широкие ногти.
Вышеприведенный словесный автопортрет я составила по своим детским фотографиям. Недавно альбом нашла, думала, он потерялся. Хотелось на себя как бы со стороны посмотреть. Через увеличительное стекло времени. Уж лучше бы и не смотрела.
Во дворе нашей пятиэтажки на Вавилова были установлены качели. Я их обожала… и вот, однажды, в жаркий августовский день… помните это странное московское томление перед концом каникул… лето пролетело… до начала занятий еще несколько дней… взрослые уходят на работу, а ты торчишь весь день во дворе и чувствуешь неотвратимо приближающуюся осень… зелень начинает желтеть… дома и деревья как будто в обмороке… все готово перевернуться с ног на голову… но не переворачивается… и детское одиночество мучает зверски и предчувствие будущей взрослой жизни потихоньку наваливается как великан на фарфоровую куколку и дробит, дробит твои косточки… и тянет взлететь на воздух… но что-то нам всегда мешает… усталость рода человеческого… и мы так и проводим здоровую половину жизни в розовом тумане несбывшихся надежд, а вторую — в жестяном пальто и в свинцовых сапогах старости. В корчах и муках.
Мама ушла на работу, сказала, что прибежит в обеденный перерыв, накормит меня и опять уйдет… надела мне торжественно на шею ключ на ленточке и запретила уходить — дальше беседок. Это означало, что находиться моему телу разрешалось в прямоугольнике, ограниченном стеной нашего четырехподъездного кирпичика, длинным высоким и глухим забором какого-то закрытого учреждения с противоположной стороны и двумя — беседками по бокам, сталинскими строениями с обрушившимися лестницами, прогнившими скамеечками и остатками здоровенных гипсовых баб, призванных, наверное, олицетворять мощь и красоту советского строя. От этих мегалитов, впрочем, во времена моего детства остались лишь могучие торсы с отбитыми головами и руками, в неприятных их недрах скапливалась дождевая вода и всякая дрянь, там жили сколопендры, которых дети очень боялись.
Проводив маму до одной из беседок и вдоволь напрыгавшись на ее пыльной лестнице, я побежала к качелям. Там уже качались две девочки — веселая энергичная толстушка Ирма, родом из Прибалтики, из соседнего двора, и худенькая, застенчивая, но себе на уме, Светлана, моя соседка по подъезду, дружба с которой так и не завязалась, несмотря на все попытки наших мам-одиночек нас подружить. Ирма была на два года меня старше и заслуженно считала и меня и Светлану малышней, с которой стыдно иметь дело. Обменявшись парой пустых слов с Светланой и кивнув Ирме (никакой реакции с ее стороны), я залезла на теплое деревянное сидение, оттолкнулась ногами и принялась сосредоточенно раскачиваться… через минуту я догнала и перегнала по высоте осторожную Светлану… догнать Ирму было труднее… тем более, что она тут же заметила мой порыв и, не изменив никак выражение чуть деревянного, как будто припудренного янтарной пылью лица, начала качаться мощнее и выше, чем до моего прихода.
Короткие наши юбочки задирались на грудь.
Старые качели отчаянно скрипели.
Песок под ногами улетал вниз и назад и его место занимало звенящее в августовском мрении коричневатое московское небо… воздух сек и ласкал щеки… мир качался, качался, качался.
Между качелями и домом росли липы. Высотой с наш дом. Под одной из них, в тени, рядом с изрезанным ножом стволом, стоял мужчина. В длинном, темно-бежевом плаще, наброшенном на плечи, но запахнутом. Поначалу я его и не заметила. Потом заметила, но как-то не восприняла… а он пристально смотрел на нас… переводил воспаленный взгляд с одной на другую… пожирал глазами наши ручки, грудки, ножки, обнажающиеся в движении до трусиков. Да, он пялился на нас и делал что-то рукой под плащом… тогда я и понятия не имела, что.
Все эти взрослые слова иностранные «эксгибиционизм», «онанизм», «мастурбация» и доморощенное «рукоблудие» были маленьким московским девочкам середины шестидесятых неизвестны. Честно говоря, я в свои восемь лет даже не знала, что мужчины имеют член, а короткое грубое матерное слово — воспринимала как некую абстракцию, несколько даже космического характера (как бы — Марс), также как и длинное неприличное женское слово. Только в главном русском непечатном глаголе мерещилось мне какое-то содержание… неприятное… садистское. Вроде — бил твою мать.
Да, слова в моем лексиконе не было, но процесс, описываемый этим словом, происходил на моих глазах. Возбудившись от вида наших мелькающих перед ним голых ножек и дополнительно возбудив себя механически, мужчина в плаще заметил мой недоуменный взгляд смущенной нимфетки… и это, по-видимому, разожгло его и заставило сделать несколько шагов в сторону качелей и резко распахнуть плащ. Под плащом он был голый. Поневоле я взглянула туда.