Под заветной печатью... — страница 30 из 32

Может быть, именно эта веселая мужественность и достоинство осужденных вызвали у Николая I мысль, что приговор недостаточен?

Документа Николая, который Кутузов передавал Лобанову-Ростовскому, у нас нет; однако никакого сомнения, что это та самая записка, которую Стасов посылал Толстому. Мы не сумеем ее прочесть, но можем восстановить по ответу Лобанова-Ростовского.

Документ действительно уникальный.

Царь полон страха — как пройдет казнь, не будет ли «непредвиденных беспорядков». И в то же время горит местью. Он разработал церемониал, но его беспокоит мысль о недостаточном наказании для тех, кто пойдет в каторгу и на поселение. Отсюда идея второй виселицы.

Даже видавший виды князь Лобанов-Ростовский смущен, да и царь не уверен, иначе не стал бы советоваться с министром — ведь мог просто приказать! В самом деле, хотя в российских судах издавна процветало беззаконие, но добавлять наказание уже после объявленного приговора министр юстиции считает делом рискованным. Два часа назад декабристам было прочитано, что они будут «ошельмованы»: разжалованы с сожжением мундиров, лишены дворянства, орденов, — и теперь выходит, что Николаю все мало, ему еще нужна виселица с именами. Но что за имена должны быть на. ней прибиты! Трубецкой, Волконский, Шаховской, Одоевский — старинные дворянские, княжеские фамилии…

Лобанов-Ростовский находит, что это уж слишком! Он не советует — в интересах самого царя. Свое мнение, как мы видели, министр сообщает Голенищеву-Кутузову, который расписывается в получении документа.

Итак, секрет царя о второй виселице знали, по крайней мере, два человека: Голенищев-Кутузов и Лобанов-Ростовский. Кутузов, по своему обыкновению, снял копию, и, по всей вероятности, через того же внука — поэта Арсения Аркадьевича — и затем через Стасова документ пришел к Толстому.

Следовательно, Стасов и Толстой знали еще одну жуткую подробность тех последних суток перед приговором и казнью — знали о едва не сооруженной второй виселице.

Декабристы погибли… Страшные документы надолго спрятались в толстых архивных томах. Однако уже Герцен сравнивал виселицу с распятием, а погибших назвал святыми… Это был нарочитый вызов тем, кто благословлял и разрабатывал казнь, используя термины и образы из христианских священных книг…

Толстой же, конечно, запрятал, пропустил в глубину своего мозга, сердца и «утонченное убийство» с барабанной дробью, где «священнику быть», и пусть несбывшийся, но столь характерный план второй виселицы!

В черновых материалах, относящихся к концу лета 1878 года, писатель как бы прицеливается в Лобанова-Ростовского. «Князь Лобанов-Ростовский — министр юстиции…», в другой раз — «Лобанов-Ростовский — толстяк, холостяк». Впрочем, дело, разумеется, не в отдельных упоминаниях отдельных лиц. Мы возвращаемся снова к толстовской формуле — «ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь»…

«Два царя у нас…»

Пройдут годы: Толстой снова откажется от мысли — окончить роман «Декабристы», откажется по разным, очень сложным причинам, но одна из них — официальный категорический запрет на ознакомление писателя со следственными делами декабристов.

Лев Николаевич оставляет «Декабристов», оставляет, но не раз будет к ним возвращаться. Неосуществленный замысел давит на мастера, заставляет высказаться.

Но вот 1901 год, отлучение, угрозы… Кто знает, сколько сил для настоящего ответа придало 73-летнему Льву Николаевичу «определение синода»… Может быть, не случайно именно в это время тень Николая I снова появляется в замыслах Толстого. Он тут же обращается к старинному другу Стасову и просит «что-нибудь о Николае», так как он, Толстой, «занят Николаем и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в. связи с декабристами».

Деспотизм вообще — это все русские цари, все священное самодержавие.

В ответ на просьбу пойдут из Петербурга в Ясную Поляну тюки с книгами, документами императорского двора, история николаевского царствования, написанная Шильдером, журналы «Русская старина» и так далее. Как и в 1878 году, Стасов обязателен, доброжелателен, энергичен. В одном из писем он вспоминает, как был много лет назад в Лондоне у Герцена и тот, «рассказывая всякие анекдоты про императора Николая — их у него был целый арсенал, — рассказывал, рассказывал, да как вдруг соскочит с места; выступил на середину зала и стал представлять, как император идет в громадных ботфортах, грузно, монументом, словно Командор из „Дон-Жуана“, и пол под ним трясется. Всем на страх и ужас, всем на богопочтительное обмирание — а сам, словно в спазме, в такт подергивает локтями. Какой у нас поднялся хохот, как мы заливались слезами и вздрагивали животом».

Постарел Стасов — ему за восемьдесят (он старше Толстого на четыре года), но дух все тот же: все продолжает разоблачать Николая.

И Толстой не устал бороться с правительством. Они отлучили его от церкви, хотя и не решились провозгласить анафему повсюду, как положено; а писатель громит их на весь мир — и его анафема разносится повсюду.

«Два царя у нас: Николай Второй и Лев Толстой, — признавал реакционный журналист А. С. Суворин, — кто из них сильнее? Николай Второй ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописи и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост».

«Психологию деспотизма» писатель художественно осваивает в первые годы XX века, работая над повестью «Хаджи-Мурат». В почти уже законченную рукопись Толстой вставляет главу о Николае (правда, Николай показан не в годы казни декабристов, а в конце своего царствования). В одном из писем Лев Николаевич сообщает: «Бьюсь над главой о Николае Павловиче, которая… мне кажется, важна, служа иллюстрацией моего понимания власти».

Этот образ Толстой строил на том материале, который знал. Здесь, конечно, подразумевается и расписание утонченного убийства, и тень «второй виселицы».

«Николай, в черном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-за загнутых кверху усов и подпертые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щеки с оставленными правильными колбасиками бакенбард и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева».

«Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен, и он любил иногда поразить людей, повергнутых в ужас, контрастом обращенных к ним ласковых слов».

«Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собой, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их сделал».

А чего стоит эпизод со студентом-поляком, в припадке исступления бросившегося на профессора!

«Николай взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: „Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай“, — подписал он с своим неестественным, огромным почерком.

Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной казни».

Несколько выразительных отрывков о Николае осталось и в черновых вариантах: вполне вероятно, что Толстой еще собирался их использовать в новых работах. Как много говорят хотя бы такие строки, явно «родственные» «стасовским» документам:

«Властолюбивый, ограниченный, необразованный, грубый и потому самоуверенный солдат, он (Николай) не мог не любить власть и интересовался только властью, одного желая — усиления ее. Вспыхнул мятеж. И на это он ответил картечью, виселицей и каторгой лучших русских людей!»

Еще за год-два до смерти, по свидетельству Н. Н. Гусева (секретаря и друга Льва Николаевича), писатель вынашивал замысел — все-таки написать о Николае и декабристах.

17 марта 1908 года Гусев записывает слова Толстого:

«Вам Саша[7] говорила, что я отдал ей бумаги от Николая Михайловича[8]? Вот надо будет отвечать ему. Я обещался не показывать, но рассказывать можно. Письма Николая Павловича о декабристах. На плохом французском языке с орфографическими ошибками, называет их мерзавцами, волнуется и успокаивается, когда они казнены. Я хочу ему написать, что это не только интересно, но и ужасно по тому мраку, который… (дальше я не запомнил)».

«Хотелось бы мне быть молодым, чтобы засесть за эту работу», — говорил Толстой другому своему секретарю — Д. П. Маковицкому.

Так великий писатель мстил Николаю, мстил самодержавию. Он почти никому не показал те документы о казни над декабристами, что доставил ему Стасов, но свои впечатления от них (и от многих других бумаг и рассказов) представил для всех. Спустя десятилетия он заклеймит палача, ужаснувшего его своей обдуманной, хладнокровной жестокостью.

Могла ли власть оставаться равнодушной к таким обличениям?