Под знаком черного лебедя — страница 37 из 78

maladroit[10]. Неловки. Ваш гончар сделал вазу, да, но он не сделал красоту. Он сделал лишь объект, в котором она покоится. Пока вазу не уронят и не разобьют. Кто есть конечный судьба любой вазы.

– Но ведь, наверно, где-нибудь кто-нибудь знает, что такое красота? Ученые в университетах? – Я хотел докопаться до истины.

– В университетах? – Она издала звук, который, возможно, был смехом. – О немыслимом можно мыслить, но отвечать на него – нет. Спросите философа, но будьте осторожны. Если услышите «Эврика!» и подумаете: «Его ответ поймал мой вопрос!» – это доказывает, что он подделка. Если же ваш философ действительно покинул Платонову пещеру, если он глядел прямо на солнце слепых… – Она стала загибать пальцы, отсчитывая возможности. – Либо он безумец, либо его ответы – на самом деле вопросы под маскарадным костюмом ответов, либо он молчит. Молчит, ибо можно знать или можно говорить, но оба сразу – нет. Мой бокал пуст.

Последние капли оказались самыми густыми.


– А вы поэт? – Я чуть не сказал «тоже поэт».

– Нет. Этот титул опасен. Но я имела близость с поэтами, когда была молода. Роберт Грейвз написал обо мне стихи. Не лучшие у него. Уильям Карлос Уильямс просил меня бросить моего мужа и, – следующее слово она произнесла как ведьма в комической пьесе – сбежать с ним! Очень романтично, но у меня была прагматическая голова, а он был нищ, как… epouvantail… как вы говорите человек в саду, который страшит птиц?

– Огородное пугало?

– Огородное пугало. Совершенно точно. И я говорю ему: «Убирай себя чертям, Вилли, души едят поэзию, но человеку надо кормить семь смертных грехов!» Моя логика согласила его. Поэты – слушатель, когда не находятся под воздействием алкоголя. Но романисты… – мадам Кроммелинк изобразила на лице «фу», – они есть шизоид, безумец, лжец. Генри Миллер жил в нашей колонии в Таормине. Свинья, потеющая свинья, а Хемингуэй, вы знаете Хемингуэй?

Я слышал эту фамилию, так что кивнул.

– Препохотливейшая свинья во всей ферме! Кинематографисты? Пффт. Petits Zeus[11] своих мирков. Мир для них – собственная съемочная площадка. Чарльз Чаплин также, он был нашим соседом в Женеве, через озеро. Очаровательный Petit Zeus, но все же Petit Zeus. Художники? Они выжмут свое сердце насухо, чтобы сделать краску для рисования. Для людей сердца уже не остается. Поглядите на этого андалузского козла, на Пикассо. Его биографы приходят ко мне за рассказами о нем, умоляют, предлагают деньги, но я говорю им: «Убирайте себя чертям, я вам не музыкальная шкатулка в человеческом образе». Композиторы? Мой отец был композитор. Вивиан Эйрс. Его уши были обожжены его музыкой. Я или моя мать он редко слушал. Громада в своем поколении, но ныне выпал из репертуара. Он сослал себя в Зедельгем, это южнее Брюгге. Там было имение моей матери. Мой родной язык – фламандский. Так что вы слышите, английский язык для меня не adroit[12], слишком много «ений» и «ностей». Вы думаете, я француженка?

Я кивнул.

– Я бельгийка. Такова судьба тихих соседей – нас постоянно путают с шумными соседями, живущими рядом. Смотрите, животное! На газоне. У гераней…


Секунду назад мы наблюдали подрагивание беличьего сердца.

Потом белка исчезла.

– Посмотрите на меня, – сказала мадам Кроммелинк.

– Я смотрю.

– Нет, вы не смóтрите. Сядьте здесь.

Я сел на ее скамеечку для ног. (Интересно, может, она держит дворецкого, потому что у нее больные ноги?)

– О’кей.

– Не прячьтесь за своим «о’кей». Ближе. Я не откусываю мальчикам головы. Не на полный желудок. Смотрите.

Есть правило, которое запрещает слишком пристально смотреть людям в лицо. Мадам Кроммелинк приказывала мне его нарушить.

– Смотрите внимательней.

Я учуял пармские фиалки, запахи ткани, амбры и какой-то гнили. Потом случилось нечто пугающее. На месте старухи оказалось Оно. Какофония морщин избороздила отвисшие мешки под глазами и набрякшие веки. Ресницы склеились в шипы. Дельты крохотных красных вен змеями вились по грязно-белым белкам глаз. Зрачки были мутные, как стеклянные шарики, долго пролежавшие в земле. Косметика пылью покрывала кожу мумии. Хрящеватый нос уползал внутрь, в дырку черепа.

– Ты видишь тут красоту? – сказало Оно неправильным голосом.

– Да. – Я знал, что по-другому отвечать невежливо.

– Лжец! – Оно отодвинулось и снова превратилось в мадам Кроммелинк. – Тридцать, сорок лет назад – да. Мои родители создали меня привычным образом. Как ваш гончар, который делает красивую вазу. Я выросла в девушку. В зеркалах мои красивые губы говорили моим красивым глазам: «Ты – это я». Мужчины создавали стратегии и битвы, поклонялись и обманывали, жгли деньги на разные экстравагантности, чтобы «завоевать» эту красоту. Мой золотой век.

В дальней комнате застучал молоток.

– Но человеческая красота опадает лист за листом. Начала не замечаешь. Говоришь себе: «Я просто устала» или «Сегодня неудачный день, вот и все». Но после уже не можешь спорить с зеркалом. День за днем, день за днем красота опадает, пока не останется лишь эта vieille sorciére[13], что прибегает к зельям косметолога, чтобы воспроизвести дар, данный от рождения. О, люди говорят: «Старики все еще красивы!» Они говорят свысока, они льстят, может быть – хотят себя утешить. Но нет. Корни красоты подгрызает… – мадам Кроммелинк устало поникла на скрипучем троне, – как вы говорите, улитка, которая не имеет дома?

– Слизняк?

– Неутолимый, неуничтожимый слизняк. Куда убрались чертям мои сигареты?

Коробка соскользнула к ее ногам. Я поднял коробку и вручил мадам Кроммелинк.

– Сейчас уходите. – Она отвела взгляд. – Вернитесь в следующую субботу, в три часа дня. Я расскажу вам о других причинах неудач вашей поэзии. Или не возвращайтесь. Сто других трудов ждут меня.

Мадам Кроммелинк взяла «Le Grand Meaulnes», нашла нужное место и принялась читать. В ее дыхании послышался присвист, и я подумал, не больна ли она.

– Спасибо… Тогда я…

Я отсидел ноги, и теперь их кололо булавками. Кажется, для мадам Кроммелинк меня уже не было в солярии.


Пьяные помпоны пчел зависли над лавандой. Пыльный «вольво» стоял на дорожке, ведущей к дому, и все так же нуждался в мытье и полировке. Сегодня я опять не сказал маме и папе, куда иду. Рассказать им о мадам Кроммелинк означало бы: 1) необходимость признаться, что Элиот Боливар – это я, 2) двадцать вопросов о ней, на которые я не смогу ответить, так как она для меня – еще не соединенный линиями набор точек, и 3) что мне запретят ей надоедать. Детям нечего делать у старых дам, за исключением теть и бабушек.

Я позвонил в дверь.

Звонку требуется лет сто, чтобы затихнуть в недрах дома священника.

Никого. Может, она вышла погулять?

На прошлой неделе дворецкий пришел быстрее.

Я забарабанил дверным молотком, уверенный, что все напрасно.

Я ехал сюда на велосипеде, крутя педали как бешеный, потому что опаздывал на полчаса. Надо полагать, мадам Кроммелинк – истинный фельдмаршал в вопросах пунктуальности. Похоже, все мои труды были напрасны. Я взял в школьной библиотеке «Старик и море» Хемингуэя – только потому, что мадам Кроммелинк упомянула его имя. (Во вступлении к книге было написано, что, когда эту книгу читали по радио, она доводила американцев до слез. Оказалось, она про то, как какой-то старик поймал гигантскую сардину. Если американцы от такого плачут, они заплачут над чем угодно.) Я растер лаванду в ладонях и понюхал. Лаванда – мой любимый запах, после белой замазки для ошибок и жареной беконной шкурки. Я сел на ступеньку, не очень понимая, куда теперь идти.

Мне в лицо зевали июльские послеполуденные часы.

Когда я сюда ехал, лужицы-миражи дрожали на Велландской дороге.

Я мог бы уснуть на запеченной солнцем ступеньке.

Маленькие голые муравьи.


Отодвинулась задвижка, словно из винтовки выстрелили, и дверь открыл старый дворецкий.

– Вы вернулись за следующей порцией. – Сегодня на нем было джерси для игры в гольф. – Можете снять обувь.

– Спасибо.

Пока я стаскивал кроссовки, до меня доносились звуки пианино, потом тихо вступила скрипка. Я надеялся, что это не гости у мадам Кроммелинк. Что три человека, что сто – одинаково плохо. Лестница нуждалась в починке. Ветхая синяя гитара лежала на сломанной табуретке. В аляповатой рамке женщина, при взгляде на которую становилось холодно, разлеглась на лодке в заросшем пруду. Дворецкий снова повел меня в солярий. (Я посмотрел в словаре слово «солярий». Оно просто значит «комната, где много воздуха».) Мы прошли через вереницу дверей, и я начал думать о разных комнатах из своего прошлого и будущего. Больничная палата, в которой я родился, классы, тенты, церкви, конторы, отели, музеи, дома престарелых и комната, в которой я умру. (Интересно, ее уже построили?) Машины – это комнаты. Леса тоже. Небо – потолок. Расстояния – стены. Матки – комнаты из тел матерей. Могилы – комнаты из земли.

Музыка росла.


Угол солярия занимал жюль-верновский хай-фай, весь в серебристых круглых верньерах и циферблатах. Мадам Кроммелинк сидела на своем плетеном троне, с закрытыми глазами, и слушала. Как будто музыка – это теплая ванна. (На этот раз я знал, что она заговорит со мной чуть погодя, и просто присел на диван без подлокотников.) Играла пластинка – что-то из классики. Но совсем не похоже на «рамти-там-там», которое обычно ставит мистер Кемпси на уроках музыки. Эта музыка была ревнивой и сладкой, рыдающей и роскошной, мутной и кристальной. Но если бы ее можно было правильно описать словами, не нужно было бы ее сочинять.

Пианино исчезло. К скрипке присоединилась флейта.

На письменном столе Евы Кроммелинк лежало незаконченное письмо, длиннющее, во много страниц. Должно быть, она не знала, что писать дальше, и тогда поставила пластинку. Толстая серебряная ручка лежала на странице, где мадам Кроммелинк перестала писать. Я подавил в себе желание убрать эту ручку с бумаги и прочитать недописанное.