Подари себе рай — страница 18 из 105

ми пальчиками виски, так же устало сказал:

— Ранение не летальное, не задеты внутренние органы, не задета кость. Главная беда — он потерял очень много крови.

Помолчал. Вновь потер виски.

— Вы можете пройти к нему в палату. Правда, он пока еще без сознания. Но все необходимое и возможное сделано, и я уверен — молодой, сильный организм выкарабкается.

Он провел ее вместе с сестрой к палате, открыл дверь. Заметил, обращаясь скорее к сестре:

— Да, повезло: один в четырехместной? Ненадолго. Седьмого и восьмого будет Содом и Гоморра. Койки рядами будут стоять во всех коридорах. Воистину, никто так красочно и душевно, как мы, не умеет справлять праздники.

Маша дождалась, пока доктор и сестра выйдут, и опустилась у изголовья койки, на которой лежал Иван, на колени. Она осторожно целовала его губы, глаза, лоб, щеки, и поцелуи эти были легки, как слабое дуновение теплого ветерка. От лица шел жар. Русые волосы, обычно зачесанные назад, были почему-то разделены пробором, и от этого голова была словно чужая. Она провела по ним рукой, смешала их и тут услышала его голос. Он тоже был незнакомый, надтреснутый, и лишь мягкий южный выговор делал его узнаваемым:

— Зачем… жалеть… вражину… Кузьмич, не лезь… поперек батьки в… пекло…

Иван открыл глаза, посмотрел на Машу невидящим взглядом, дернулся всем телом и, сомкнув веки, замолк. Она с ужасом прислушалась к его дыханию. Однако оно было ровным, спокойным. Поставив локти на краешек койки и опустив в ладони лицо, Маша смотрела на лицо своего Ивана, и постепенно на нее сошло нежданное успокоение. Глядя на его сильный, острый подбородок, широкие, строго очерченные брови, мощные бугры высокого лба, она вдруг ощутила уверенность, что с ее любимым будет все хорошо. Это чувство было почти осязаемым — ей показалось, что кто-то всезнающий и всесильный вложил в ее грудь эту уверенность. И она вздрогнула и оглянулась на затененные углы палаты. И улыбнулась внезапному приступу суеверия. Она, убежденная комсомолка, вдруг — пусть на мгновение — уверовала в сверхъестественное…

Отец Маши происходил из старинного дворянского рода. Первое упоминание о его предках имелось в летописи пятнадцатого века: Ивашка Муртазин был младшим воеводой великого князя московского. В сражениях с ворогом был удачлив, но однажды после битвы с татарами вернулся в свой стан на щите. И далее до самого октября семнадцатого года почти все мужчины рода служили под русскими знаменами. Все благополучно выходили в генералы — одни благодаря родословной, другие благодаря воинскому таланту, усердию, отваге. Ипполит Федосиевич, друг и сподвижник Брусилова, принял революцию сразу и безоговорочно. Сначала, пока к нему присматривались, был советником, инспектором, потом стал занимать высшие командные должности. Частенько напоминали о себе старые раны — Мукден, Восточная Пруссия, Перекоп. Два последних раза Ипполита Федосиевича выхаживали в госпиталях Петербурга и Севастополя жена и дочь. Теперь, находясь у постели раненого мужа, Маша испытывала те же боль, нежность, сострадание, которые охватывали ее у ложа контуженого, пробитого пулями и осколками отца.

Отец, под напускной суровостью скрывавший безумную любовь к старшей дочери, был для нее полубогом: прекрасным, обожаемым, беспорочным. Страх потерять его лишал ее способности думать о будущем. Сознавая, что в любом случае жизнь будет продолжаться, она знала точно одно — жизнь будет навсегда лишена светлого праздника общения со средоточием мудрости, справедливости, добра. Горькая, злая перспектива. Однако возможная потеря Ивана представлялась ей крушением самой жизни. Тогда все было ни к чему: взрывная любовь с первого взгляда, захватывающий медовый месяц у моря, сладкие муки беременности и родов, бесподобные радости материнства. «Нет, я не хочу, я не буду жить на свете без того, кто был моим первым мужчиной, кто зачал моего ребенка», — беззвучно рыдала она, глядя на его ввалившиеся щеки, на почерневшие веки. Но вдруг застыла. «Ребенок, Алешка, сыночек, он наш талисман. Ради него должны жить и Иван, и я. Ради преемника всего того, что нам так дорого». И она стала гладить руку мужа и целовать ее страстно, горячо, говоря при этом:

— Ванечка, Ванюшенька, родненький, коханенький! Ненаглядный муж мой! Ты должен жить, жить — ради нас, ради себя, ради всего, что нам дорого и свято. Жить!

Так, стоя на коленях, она задремала, уронив голову на краешек постели.

Дважды дежурная сестра на цыпочках заглядывала в палату и, убедившись, что все, слава Богу, без перемен, так же неслышно удалялась. Очнулась Маша от тихого прикосновения чьих-то пальцев к щеке. Она открыла глаза и увидела, что Иван смотрит на нее непривычно взыскательно, строго. Смотрит — и видит ее!

— Как ты себя чувствуешь, Ванечка? — Она старалась говорить спокойно, без надрыва.

— Хорошо, — безразлично ответил он.

— Ты смотрел на меня как-то… не так.

Он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. «Какая я дура! — промелькнуло у нее в сознании. — Ему не только говорить, улыбаться, наверно, бесконечно больно». Распахнулась дверь. В палату вошел дежурный врач, глазами приказал Маше ретироваться. Обескураженная, она вышла в коридор, и тут же мимо нее прошел высокий моложавый блондин в сопровождении толпы мужчин и женщин в белых халатах.

— Так-с, ну где наш герой, победивший банду самого Франта? — зычно спросил высокий. — Мне уже о нем весь телефон оборвали, и дома, и здесь. И по радио сообщили…

Дежурный врач стал докладывать о состоянии больного главному врачу Первой Градской. Доклад сводился к тому, что пик кризиса миновал. И Маша решила сбегать проведать Алешку и Алину, которая к этому времени наверняка уже должна была быть дома…

Седьмого ноября после демонстрации нагрянули в Первую Градскую Никита и Сергей. Они вошли в палату к Ивану весело и размашисто, уже зная, что раненому лучше.

— Отважному лидеру юных педагогов Москвы, утеревшему нос всему МУРу! — с порога приветствовал Ивана Никита. И водрузил на тумбочку у изголовья кулек с конфетами. Поцеловал Машу, присел на койку.

— Ты, Ваня, молодчага! Разделался с паразитами, как повар с картошкой. — Сергей протянул Маше кулек с печеньем. И, увидев на тумбочке несколько яблок и апельсин, удивился: — Ого, откуда этот оранжевый красавец?

Маша улыбнулась — маленький белый халат сидел на Сергее, как конское седло на слоне. Ответила:

— Это подарок…

Иван натужно кашлянул, и она, бросив на него быстрый понимающий взгляд, продолжила:

— Из Наркомпроса. От профкома. Курьер еще вчера привез. Санитарки, в основном деревенские девочки, устроили сюда тайное паломничество — дивились на невиданный заморский фрукт.

Сергей достал из заднего кармана брюк плоскую металлическую фляжку. Откуда-то из-за спины жестом фокусника извлек четыре крошечные больничные мензурки зеленоватого стекла. Осторожно наполнил их коричневатой жидкостью, понюхал:

— Божественно! Из лучших подвалов Еревана коньячок.

— Бог здесь ни при чем! — отрезал Никита, принимая свою мензурку. — Все лучшее на этой земле производит труженик.

— Ребята, может, Ивану не надо? — взмолилась Маша.

— Коньяк — это вдохновенный сгусток винограда и солнца, — убежденно возразил Сергей. — Лучшее лекарство ото всех недугов со времен Адама. За наш главный праздник!

Чокнулись, выпили. Маша поморщилась: «Горько».

— Это мы должны кричать «Горько!», — засмеялся Никита. — А ты — целовать своего суженого, чудом уцелевшего после бандитской пули. Второе рождение, вторая женитьба.

— На первой-то мы отменно погуляли, — мечтательно произнес Сергей.

— Погуляете и на второй, — заверил его Иван. — Верно, Машенька?

Она кивнула, приложила пальцы к его губам: «Молчи». Никита взял карамельку, повертел ее в руках, положил в кулек. Заходил по палате:

— Хорошая демонстрация сегодня была, верно, Сергей? Воодушевление, энтузиазм, солидарность, братство, единение — прекрасные чувства рождает в людях наш строй. Живется еще трудно, не дремлет и внутренний, и внешний враг, но вперед ведут надежда, уверенность, убежденность в таком великолепном будущем, когда каждый будет счастлив и в труде, и в любви, и в осуществлении любой, самой смелой индивидуальной мечты. Хочешь — сочиняй стихи, хочешь — строй или сей, хочешь — лети к звездам. Все будет каждому по плечу, исчезнут болезни, голод, зависть, ненависть.

— Ты что — на нас тезисы своего очередного доклада решил проверить? Валяй! — Сергей улыбался, но было видно, что патетика, восторги друга его утомляют.

— Говори, говори, Никита, — вмешалась Маша. — Ты верно передаешь настроение людей, миллионов. А Сережка, — она посмотрела на Сергея с милой укоризной, — он всегда заземляет самую возвышенную мысль или чувство.

— Эх, Маша, ты еще очень плохо знаешь нашего Сергея. Он же из зависти это говорит. Уж я-то знаю. Он у нас и художник, и виршеплет, стишки кропает. Прочитай-ка какое-нибудь произведение. Хотя бы поэму о прекрасной американке.

Сергей смутился. Крайне редко, под настроение, он декламировал друзьям свои стихи, которые сочинял иногда по ночам. Любил Блока, Есенина, Брюсова. Последнее время увлекся Маяковским, баловался «лесенкой»:

Вот

и

развеян

сомнений

туман.

Признание — вынь

да

положь.

Как «Ермак»[2]

во

льды,

врезаюсь

в роман,

как в масло нож.

— Не хочешь — как хочешь. — Никита поднялся на ноги, посмотрел на круглые ручные часы. — Еще надо заглянуть в райком

— Что это у тебя? — спросила Маша.

— Это? Первый выпуск Первого Московского часового завода. И велики, и пузаты, зато наши, собственные.

Никита подошел к изголовью кровати, подбодрил Ивана улыбкой:

— Сегодня я буду в Большом на торжественном вечере. Завтра заеду, расскажу.

— В газетах прочитаю, — сказал Иван. — У тебя и без меня дел много.