Свечкин задумчиво смотрел на меня. Между прочим, заметил он, директор Гитарцев делает все это не для себя лично, а во благо совхоза. То есть ради вверенных ему людей, а также потребителя, который в конечном счете получит больше персиков и груш.
Признаться, я малость растерялся. И не парадоксальность доводов была причиной тому — за годы журналистской работы я повидал немало казуистических фокусов, — а то, что Свечкин повернулся вдруг новой для меня стороной.
Вскоре мне довелось присутствовать на совете, где утверждались новые модели фабрики. Заседание было бурным. Одни восторженно хвалили невиданные доселе длиннополые, с кокетливыми хлястиками плащи, другие с гневом именовали их пародией, шарлатанством и еще бог знает чем. Свечкин молчал, только его светлые глаза живо двигались туда-сюда, наблюдая. Чувствуя близкое поражение, радетели сугубой чистоты отечественной моды прибегли к крайнему средству. Не след нам, заявили они, ориентироваться на сомнительные образцы разных хиппи. О как! Сторонники новых стилей как-то разом сникли и лишь поглядывали в последней надежде на собранного, ждущего своего часа Петра Свечкина. Ни на однорукого директора, который на фронте был, вероятно, отличным солдатом, но в административных баталиях проявил себя бойцом никудышным, а на его розовощекого зама. И тот принял бой.
— Вы допускаете, что кому-то может нравиться это? — задал он риторический вопрос.
— К сожалению. Но это не значит…
— Извините, — холодно остановил Свечкин. — Я закончу. — И продолжал в тишине, на которую больше никто не покушался: — Мне кажется, мы обезвредим дурные влияния, если предложим нашему потребителю товар, который выдержит любую конкуренцию. Разные хиппи, как тут правильно выразились, страшны не одеждой, а тем, что под нею. Разве нет? Но воздействуют они и заманивают других как раз внешним. Почему же мы должны отказываться от этого оружия? Почему мы должны без боя уступать наших людей?
Видит бог: не Свечкин, а его оппоненты первыми пустили в ход демагогию, Свечкину же не оставалось ничего иного, как поднять перчатку.
Что знал я об этом человеке? Достаточно много, чтобы написать о нем очерк, который, благословленный так кстати выздоровевшим Василь Васильичем, прошел практически без правки и сразу сделал Свечкина знаменитым. Но и в то же время мало. По сути дела, ничего, как понимаю я теперь.
Сколько, думаете вы, экземпляров газет с очерком купил он? Пять? Десять? Ну, двадцать — крайняя цифра, которую подсказывали мне мое благоразумие и знание Свечкина. Сто! Он купил сто экземпляров и, заблаговременно договариваясь о встрече с каким-нибудь ответственным лицом, от которого зависело то ли утверждение ассортимента, то ли получение дополнительных фондов, то ли условия слияния фабрик в швейное объединение — главная проблема, над которой бился Свечкин, — заблаговременно договариваясь о такой встрече, скромно вручал секретарю визитную карточку с текстом на русском и английском языках и газету с очерком.
Я пожал плечами, узнав об этом. Злоупотреблений тут не было. Самовосхваления тоже. Подобно директору Гитарцеву, лично для себя Свечкин ничего не просил — он заботился о фабрике, а в конечном счете, как мы уже знаем, о потребителе. Его ли вина, что специфика условий, в которые поставлен современный администратор, определяет известное своеобразие методов работы? Именно своеобразие — это точное слово, хотя я отдаю себе отчет в том, какие суровые определения можно приплести сюда.
Возможно, я действительно необъективен к Свечкину и, подсознательно стремясь компенсировать свое якобы недоброжелательство к нему, бросаюсь в другую крайность. Пусть так. Но вот какие основания для предвзятых суждений о моем коммунальном соседе у такого постороннего и трезвого человека, как молодой ректор недавно организованного Светопольского университета Станислав Максимович Рябов? Молодой, хотя, как я уже говорил, он мой ровесник, а о себе я этого сказать, увы, не могу. Это понятно. Подающий надежды тридцатисемилетний детина не может не восприниматься как явный переросток, как оболтус-второгодник в нормальном классе, в то время как тридцатисемилетний же ректор, профессор и доктор наук являет собой образчик несомненного вундеркинда.
Я имел честь дважды беседовать с этим человеком — сперва как интервьюер, которому только что назначенный ректор рассказывал о создающемся на базе пединститута университете, а второй раз — в качестве корреспондента, проверяющего жалобу двух незачисленных абитуриентов. Потребовалось всего несколько минут, чтобы убедиться в ее абсолютной вздорности, после чего я, не удержавшись, дал понять, что мне известно о причастности уважаемого доктора к судьбе Новоромановской фабрики. Именно благодаря его авторитетной поддержке швейное объединение «Юг» будет не сегодня-завтра создано.
Почему не удержавшись? А потому, что, как я теперь понимаю, слишком велик был соблазн хоть какое-то мгновение постоять на одной лестничной площадке о моим достигшим таких высот одногодком. Извечная, смешная, жалкая потуга всех неудачников доказать, что они тоже не лыком шиты.
Я многое отдал бы за право вычеркнуть из моей «Подготовительной тетради» это место. Да и только ли это… При желании, впрочем, мне не представляет труда выдать на-гора целый ворох иных, куда более благопристойных причин, побудивших меня заговорить о Свечкине. В конце концов я тоже приложил к этому руку — раз. И меня волнует судьба фабрики — два. Да и Свечкин волею обстоятельств не такой уж посторонний человек мне — три. И тем не менее… Никогда прежде не замечал я за собой столь своеобразного способа самоутверждения. Впрочем, как знать! Вот ведь что-то надоумило Володю Емельяненко, это живое воплощение корректности, процитировать мне следующее место из боготворимого им Вакенродера: «Нельзя с высокомерной дерзостью возноситься над духом великолепных художников и, глядя на них сверху вниз, осмеливаться судить их — это пустая затея тщеславной гордости человека». Вполне допускаю, что Володя сделал это бессознательно, вовсе не вкладывая сюда того уязвляющего меня смысла, который я, склонный порой запанибратски обращаться с классиками, усмотрел тут. Но бессознательно не значит бессмысленно или бесцельно, и мой стремительный переход в беседе с ректором от неподтвердившейся жалобы к швейному объединению — лишнее доказательство тому.
Профессора, однако, не застал врасплох этот резвый скачок. По-моему, он готов ко всему на свете — профессор, и приди мне вдруг фантазия заговорить, например, об индейских резервациях, он ответил бы так же быстро, точно и исчерпывающе ясно, как и по поводу Свечкина. Это ли не первый признак ума не просто подвижного, а недюжинного? Кстати, если у них и есть что общее — у ректора университета и генерального директора, — так это способность без удивления воспринимать все, что ни преподносит действительность.
— Вы переоцениваете мой вклад, — сказал Станислав Максимович, остро взглянув на меня. — Я всего лишь дал экономическое обоснование, сама же идея объединения принадлежит Свечкину. Впрочем, он тоже не открыл Америки. Просто он верно уловил ведущую тенденцию современного экономического развития. — Он вдруг быстро улыбнулся и снова взглянул на меня. — Тем не менее я не оспариваю величия вашего героя.
Величия! В этот миг я, кажется, пожалел, что не послушался Алахватова и не дал очерку другого, менее обязывающего заголовка.
— Это полемическое название, — принялся было оправдываться я.
— По форме, а не по существу, — тут же отреагировал ректор. — Только по форме. В обычном разговоре мы редко называем вещи своими именами, предпочитая выражения обтекаемые, спор же обычно подвигает нас на жесткие формулировки. Или — или. Или мы несем совершенный вздор, или говорим чистую правду. В вашем случае было второе.
Я поклонился.
— То есть вы признаете, что Свечкин действительно великий человек?
Сейчас я уже не испытывал потребности в самоутверждении — не с ректором говорил я, не с профессором и доктором наук, не с асом от экономики, а с моим одногодком. Звания? Степень? Должность? Все это отлетело вдруг, а если и маячило на горизонте, то не подавляя, а всего лишь поддразнивая. Признаться, я далее почувствовал некоторое свое превосходство, род бравады. Мой кургузый пиджак не терялся больше в сиянии голубовато-стального костюма, безукоризненно сидящего на спортивной, моложавой, безукоризненно пропорциональной в отличие от моей фигуре. Еще немного, и я развалился бы в кресле. Еще немного, и я стал бы медленно жевать, как жует моя теща, дважды бывшая, цедя сквозь зубы: «Интеллигенция!»
— Принято считать, — сказал ректор, — что великие люди опережают свое время. Чем дальше они опережают его, тем несомненнее их величие. Я не сторонник этой точки зрения. Великие люди идут вровень с веком, угадывая его дух и стиль, его затаенные потребности и скрытые резервы. Его тенденции. Все это и определяет образ действия таких людей, хотя я не исключаю, что порой они действуют безотчетно.
— Таких — значит великих, — уточнил я. — А если этот самый образ действий отличается от общепринятого?
— Что значит общепринятого?
Нелегко было угнаться за ним, но мне нравилась эта гонка.
— Общепринятое — это в данном случае то, что выработало человечество в процессе эволюции.
— Выработало? Почему вы говорите в прошедшем времени? Человечество живо, а стало быть, эволюция продолжается.
О Володе Емельяненко вспомнил я. Ах, как не хватало его!
— Вы хотите сказать, что не существует незыблемых принципов?
Он гмыкнул.
— Я хочу сказать как раз то, что я говорю. Что подразумеваете вы под словами «незыблемые принципы»?
— Ну… Мораль, нравственность.
— Какая мораль? Какая нравственность?
Реакция его была молниеносной.
— Вы хотите сказать… Пардон, вы говорите как раз то, что говорите. В таком случае я хочу сказать, что мораль и нравственность — понятия классовые. Это я знаю, хотя и недоучился в учебном заведении, которое вы теперь возглавляете. — Он бросил на меня короткий взгляд и не проронил ни слова. — Но ведь существуют, согласитесь, какие-то вечные категории.