Подготовительная тетрадь — страница 18 из 43

е в искупительном неведении.

Все это я говорю к тому, что даже самые могучие словесные бастионы не так уж крепки. Действительность шутя сдувает их с лица земли, и — глянь! — лишь живописные развалины на месте крепости, в надежности которой кто мог усомниться еще час назад.

Мой Дон Жуан не верит логике. Опыт — вот единственный достойный ответчик на вопрос, который он задает небу. Поэтому он затевает грандиозный эксперимент, главный подопытный кролик которого он сам.

Да, он будет грешить, грешить неустанно и преднамеренно, но вовсе не из-за любви к греху, не из сладострастия и распущенности и даже не от пылкости чувств, которые самовозгораются у иных метящих в драматурги субъектов при одном только виде прелестных ножек, а жаждая получить ответ. Какой? Это зависит не от него. Если справедливость существует, то он должен быть наказан. Должен! И вот уже, подзуженный легендой, бесстрашный экспериментатор приглашает на ужин статую Командора. Натяжка? Ну почему же? Ведь произвел однажды пятнадцатилетний близорукий паренек Вася Слепцов сходный по сути своей опыт. В самый разгар праздничных песнопений распахнул вдруг царские врата и с зажмуренными глазами шагнул в алтарь. Церковь замерла, а у попа отвалилась челюсть. Все ждали: сейчас, сейчас грянет гром небесный, испепелив нечестивца. Ждал этого и сам подросток, ждал с ужасом и отвагой, но и надеждой тоже, ибо затем ведь и рисковал собой, чтобы не из третьих и не из вторых, а из первых рук взять правду. Если бог есть, то как не рассвирепеть ему, как не покарать за этакое святотатство? Пусть! Громадна цена, но мальчонке она не казалась чрезмерной, коли это плата за истину.

Выросши, он задаст читающей публике не один горький и страстный вопрос, но тот, первый, был, безусловно, самым дерзким. Отчего же мой Дон Жуан не может решиться на подобное? Может. Вот почему, похолодев, протягивает он руку каменному властелину.

Похолодев не от страха, что настал его последний миг, а от сладкой надежды, что в этот последний миг ему наконец откроется правда. Откроется, и, прежде чем навсегда исчезнуть, он успеет разглядеть ее и упиться. Восхитительное мгновение! Вместо хаоса и произвола перед прозревшими вдруг очами выстраивается в ослепительном свете безупречный порядок.

Жуана, однако, ждет разочарование. Земля не разверзается под ногами, а страшный гость вместо того, чтобы, с грохотом возвещая торжество правды, умертвить обидчика ледяным рукопожатием, жалуется на радикулит и просит чаю.

Надо ли говорить, что между автором и характером, который он пытался создать, нет в данном случае ни малейшего сходства? Один ставит опыт, самоотверженно подчиняя этому всю свою жизнь, другой живет по принципу, куда кривая вывезет. Завоевывая сердца женщин, мой герой способен сделать что угодно, кроме одного: положить сардельки на крышу газетного киоска. Тем паче в такую жару, как тонко заметила моя, тогда еще будущая, теща. Словом, из меня никудышный экспериментатор. Куда больше подходит эта роль Свечкину. У него, по крайней мере, система. А кроме того, жена, которую зовут Эльвира.

Можно представить себе, как внутренне подобрался я, услышав это имя. Эльвира! Ведь у моего Дон Жуана не было жены, быть может, потому, что я понятия не имею, какова должна быть подруга жизни истинного подвижника. Эльвира, однако, для этой роли не подходила — вопреки своему классическому имени. Но ведь есть еще дона Анна! И так и сяк примеривал ее я…

Чувствую, что умничаю и витийствую, а все затем, чтобы не сказать прямо: я самовольно присвоил себе функции Свечкина — стал ревновать его жену. К кому? Это вопрос. Во всяком случае, не к красавцу гусару, нет. Сперва к некоему воображаемому мужчине, от которого она возвращалась в неурочное время, трепеща ноздрями от радостного голода, затем — к более чем реальному Иннокентию Мальгинову.

Я называю его более чем реальным за ту медлительную чувственность, за тот смак и удовольствие, с которыми он — и это для меня очевидно — воспринимает мир. Неторопливо осматривается он сквозь очки в роговой оправе, раздобыть которую в состоянии разве что Свечкин, и берет, что ему требуется, но не как Свечкин, которого я никогда не видел в праздности и неге (впрочем, и в поту тоже: он все делал как бы вполсилы), а с толком и вкусом, полновесно радуясь всему, что дарует жизнь, будь то пейзажик Марке, которым, к моему удивлению, восхищался Гирькин, или осенняя камбала, белая как снег, усыпанная петрушкой и обложенная звездочками редиски. Но радуясь без скупердяйства и скрытости, а, напротив, стремясь в своем бесконечном доброжелательстве разделить эту радость с другими, что тоже доставляет ему род удовольствия.

У Мальгинова была репутация первоклассного фотомастера, и я давно знал его по газете, где он время от времени публиковал снимки — без особого, по-моему, энтузиазма, но близко мы познакомились во время нашего со Свечкиным краткого гостевания у него в Витте, о котором я сейчас расскажу.

В сибаритском уединении «мертвого сезона», который длится в Витте с ноября по май, Мальгинов выработал жизненную концепцию, суть которой сводится к слову «дробный». По мнению нашего хозяина, извечная ошибка философов, да и вообще всех мыслящих или причисляющих себя к этой категории людей (Мальгинов сделал легкую паузу; он был склонен к иронии) заключается в том, что все они пытаются осмыслить жизнь в целом. Именно к жизни в целом относится вопрос: «А зачем все это?» — который мы редко задаем применительно к каким-либо частным случаям. А если и задаем, то без риторического пафоса, а с твердым намерением услышать разъяснения, без которых не ударим дальше палец о палец. На классическое же «зачем?», адресованное к жизни в целом, никому до сих пор не удалось получить вразумительного ответа. Тем не менее люди живут, то есть делают то, смысла чего не понимают. «И никогда не поймут», — с печальной улыбкой прибавил наш хозяин, а дальше последовало забавное сравнение этой самой пресловутой «жизни в целом» с… арбузом. Ага, арбузом. Сколько ни крути и ни обнюхивай его, ни измеряй, ни строй по поводу его самых головокружительных гипотез, вы не поймете предназначения этого полосатого чуда до тех лор, покуда ножичком не расчлените его на аккуратные дольки и одну из них не поднесете к губам. Вот тут вам и откроется «высший смысл». Тут вам и явится искомый ответ, и вы обнаружите, что вопрос, который столько терзал вас, по существу, праздный. Не столько в самой методике допущена ошибка, сколько в том, что вы во что бы то ни стало хотели эту методику отыскать. Смешно! Вместо того чтобы вкушать сахаристую и прохладную мякоть (я вспомнил раскаленный солнцем арбуз старика Свечкина), вы до хрипоты спорите о предназначении вертикальных линий на арбузе.

Иными словами, жизнь надо не осмысливать, а осязать, причем делать это, естественно, по частям, дольками, и чем мельче, тем лучше.

В качестве доказательства Мальгинов привел Пруста. Обаяние его творчества фотограф видел в том, что француз артистически расщепляет «жизнь в целом», которую, как и целый арбуз, ни за что не проглотишь, на аппетитные кусочки, какие кто из нас не подегустирует с удовольствием?

В отличие от меня Пруста Мальгинов читал в подлиннике. А Аксакова? Читал ли он в подлиннике Сергея Тимофеевича Аксакова, еще в середине прошлого века открывшего метод, который спустя семьдесят лет словоохотливый француз открыл снова? Я прямо задал этот вопрос Мальгинову, но он лишь улыбнулся экстравагантности такого сопоставления и ничего не ответил. Закончив в свое время иняз, он владел несколькими языками, но это не мешало ему работать пляжным фотографом.

Прежде о языках и инязе я не знал, да и сейчас он упомянул об этом лишь к слову и мимоходом. В тот день я уже видел его в редакции, а вечером застал у Свечкина. Он привез на своих вишневых «Жигулях» фотографии моделей, которые осваивала фабрика к весенне-летнему сезону. Я не большой специалист в этой области, но снимки, по-моему, были превосходны. Как ни крути, а администратор Свечкин все-таки выдающийся.

Я возвращался из библиотеки, где моя красавица наделила меня томиком Камю, которого мне хотелось перечитать в третий раз, ибо я помнил, каким ошеломляюще новым было для меня чтение второе по сравнению с первым. Вверх тормашками перевернуло оно мое тогдашнее представление о «Падении» — весьма традиционное, внушенное, впрочем, самим автором. Что и говорить, велик соблазн отождествлять автора и героя, от имени которого ведется повествование. Отождествлять не событийно — боже упаси! — но в этическом плане или, на худой конец, интеллектуальном. А отсюда два шага до того, чтобы за чистую монету принимать каждое сказанное автором слово, забывая, что говорит-то не автор, говорит герой, а автор стоит себе в сторонке и хитро посмеивается.

Вот как кончается у меня тот детский рассказик о Толстом. «Толстой велик, — вспомнил он прочитанные вчера слова и засмеялся хрипло, отрывисто, по-стариковски. Ему почудилось, что он всех провел за нос — все человечество». В этой, в общем-то эффектной концовке мне и сейчас видится некоторое прозрение, художественная слабость которого в том, что приложимо оно если не ко всем, то ко многим крупным талантам. К тому же Гирькину, например, который, оказывается, гостил у Мальгинова незадолго до своей трагической гибели, что, собственно, и было решающим обстоятельством, побудившим меня принять приглашение Мальгинова провести у него вместе с четой Свечкиных ближайший выходной. Решающим? Неужто даже сейчас, когда мне совершенно ясно, что Эльвира не может быть не только Эльвирой, но и доной Анной, я все еще вожу себя за нос?

Но я отвлекся. Писателю, утверждаю я, не следует особенно доверять, тем более такому, как Альбер Камю, умудрившемуся назвать повесть о нравственном возрождении личности «Падением». Конечно, падение тоже имело место, иначе о каком возрождении может идти речь, но оно осталось за кадром, оно кончилось, достигнув своей низшей и, следовательно, самой упоительной точки в тот самый момент, с которого Жан-Батист Кламанс, а вместе с ним и лукавый Камю начинают повествование.