Блистательный юрист, баловень судьбы, женщин и друзей, душа общества — вот внешние координаты этой низшей точки. Мы не знаем, как и откуда свалился он сюда, перед нами мелькнул в ретроспективе лишь один кадр этого падения: когда Жан-Батист, избранный в концлагере «папой», тайком выпивает воду умирающего от жажды и лишений заключенного. Это все. Ну еще, может, слепцы, которых он заботливо переводил через дорогу, — слишком уж очевидна коммерческая подоплека этой гуманности.
Два кадра. Мелькнули — и нет, но посмотрите, как дотошлива становится камера, как задерживается и без конца возвращается к эпизоду на мосту Руаяль. С него, по сути, начинается исповедь Жана-Батиста, вскользь обронившего, что он никогда не ходит по мостам ночью. «Представьте такую ситуацию: на ваших глазах в воду бросается человек. Одно из двух: или вы броситесь в воду, чтобы его выудить… или удалитесь». Мостом же и кончается — уже не столько исповедь, сколько проповедь «кающегося судьи»: «Милая девушка! Прыгни в воду еще раз, чтобы дать мне еще один шанс спасти нас обоих».
Не верьте ему! Жан-Батист у ж е спасен, ибо в ту ночь на мосту Руаяль, когда процветающий адвокат торопливо удалился, заслышав крик о помощи, началось не падение, а восхождение Кламанса. На мосту Руаяль не было свидетелей, кроме одного: самого Жана-Батиста, а это уже более чем достаточно. В самом деле! Что стоит преклонение всего мира, если ты лишен уважения человека, мнением которого дорожишь больше всего!
С чего же начинается восхождение? А с того, что корректный и благовоспитанный адвокат превращается вдруг в отъявленного циника. Опять ошибка! Опять обманул вас увертливый Камю. Жан-Батист не превращается в циника, он просто пытается скинуть с себя благопристойную, но лживую оболочку и этой своей обнаженностью умалить грех долгого лицемерия. Дудки! Слишком незначительна боль и слишком мала цена, пусть даже, как в прожорливую пасть, брошены на растерзание репутация, успех, деньги. Он говорит, что предается пьянству и разврату, но это уже слова. Человека, обрекшего себя на страшную и нескончаемую муку, умеющего извлекать особого рода наслаждения из этой муки, вряд ли прельстят убогие телесные радости. Да и не за тем прибыл он в этот богом забытый край — в Париже, где он блистал, он мог получить все это в любом количестве и куда дешевле. Не за тем распинает себя что ни день, подобно бродяге из Назарета, пошедшему на крест, дабы искупить собственной кровью смерть младенцев, в которой ни вот столечко не повинен. Такова, во всяком случае, версия Жана-Батиста, и она не случайно зародилась в его воспаленном мозгу.
Это уже не грешник, это пророк. И неважно, что сам г-н Кламанс с сарказмом именует себя «лжепророком, вопиющим в пустыне и не желающим покинуть ее», а то важно, что, несмотря ни на что, он все-таки покинуть ее не желает.
Не знаю, принял бы мое толкование Иннокентий Мальгинов, — мы не говорили с ним на эту тему. Взглянув на томик, он лишь осведомился, есть ли здесь «Миф о Сизифе», и посетовал, что нет. Вот тут-то я и узнал, что пляжный виттинский фотограф в подлиннике читает французских авторов.
Но, повторяю, не жажда интеллектуального общения побудила меня принять приглашение Мальгинова и даже не соблазн окунуться в уже поостывшее, но все еще теплое для меня море, а желание хоть что-то узнать об Анатолии Гирькине. Увидеть фотографии Гирькина, о которых вскользь упомянул Мальгинов, посмотреть комнату, где он жил, и, главное, услышать, что и как говорил он, писал ли в Витте стихи, что думал о том или ином поэте. Мальгинов дал понять, что до сих пор поддерживает приятельские отношения с близким другом Гирькина, столичным художником Башиловым, и потому ему известно о гибели тридцатисемилетнего поэта больше, чем всем нам. Мог ли я удержаться? Я считаю Анатолия Гирькина одним из самых талантливых поэтов нашего времени, и — слава богу! — не я один так считаю.
В Витте, куда нас на своих вишневых «Жигулях» любезно доставил в субботу вечером Иннокентий Мальгинов, меня ждало полное разочарование. Снимки, на которых в той или иной позе, чаще в окружении подозрительных типов, был запечатлен Гирькин, показались мне невыразительными. Возможно, и ракурс, и светотени, и прочие атрибуты техники были на высоте, но я дилетант в искусстве фотографии, и потому меня подобные штуки не трогают. Иного искал я — отражения той напряженной духовности, которой отмечена поэзия Анатолия Гирькина, с виду совсем незамысловатая. И я не находил ее, как не находил даже косвенных ее свидетельств в рассказах Мальгинова о своем знаменитом госте.
Странные то были рассказики. О том, например, как входил Гирькин в море — поеживаясь и хихикая, по-бабьи охлопывая ладошками белое тело, хотя три или четыре года прослужил матросом, и море для него не могло не быть родной стихией. Как водил дружбу с каким-то юродивым, живущим у них во дворе, и о его (Гирькина) привязанности к сахарной вате. О страсти отправлять в родные ему северные широты посылки с южными фруктами и о его равнодушии к женщинам, которое, по-видимому, было реакцией на их более чем прохладное отношение к нему. Они попросту не замечали его — маленького и щупленького, с лицом клерка. Однажды его познакомили с некой пышнотелой дамой в розовом платье, но Гирькин понес какую-то ахинею насчет рыб, которые видят хвостом, и при этом опасливо держался едва ли не в квартале от нее… Мне стало скучно. Это был не Гирькин. Так, усредненный, странненький человек, ловящий на пляже божьих коровок и обожающий мороженое — иных забот у него не было. Я посмотрел на Мальгинова. Что иное надеялся я услышать от него? Надо быть по крайней мере Платоном, чтобы воссоздать образ Сократа.
И о смерти Гирькина он не знал ничего такого, чего не знали бы все: погиб под колесами поезда. Все остальное было домыслом. Я огляделся. Темная, под старину, а может, и впрямь старинная мебель, картины на стенах, стеллажи с книгами, добрая половина которых не на русском языке. Этому я позавидовал — и книгам, и мальгиновскому знанию языков. Нет, это была не плюшевая квартирка этажного администратора и даже не «дворянское собрание» Свечкиных. Все тут свидетельствовало и о вкусе, и об интеллектуальных запросах хозяина, но я не мог отделаться от ощущения ужасающей бездуховности этого дома. Что привело сюда Гирькина? Альянс «Мальгинов — Свечкин» не вызывал у меня недоумения, хотя на первый взгляд ничего общего не было между ними. Один так и блистал эрудицией, которая не показалась мне поддельной: он действительно много читал, он знал античность и французских моралистов, причем выказывал свое знание без малейшего самодовольства; другой обладал расторопным умом и по-крестьянски универсальной приспособляемостью, но был сер, как мышь. Учеба давалась ему туго. Я подозреваю, что он не осилил до конца даже «Хоря и Калиныча» — дюжину страниц, которая, бесспорно, является одной из самых ослепительных вершин русской прозы.
Абсолютно разными людьми были они, но это не мешало им… Нет, не дружить — мне кажется, люди типа Свечкина и Мальгинова не способны на истинную дружбу, — но сотрудничать. Вот-вот, сотрудничать. Мальгинов устроил путевку для племянницы ленинградского модельера, за что светило международного класса снизошло до заштатной светопольской фабрики. Фабрика же, в свою очередь, подкинула свою дефицитную продукцию торгующим организациям Витты, чье благорасположение, надо полагать, небезразлично для виттинского гражданина Мальгинова. Круг замкнулся. И усмотреть в этом круге, в этой консолидации влиятельных людей какую-то вопиющую несправедливость не смог бы, пожалуй, даже Алахватов. Судите сами. Ну что плохого в том, что поехала лечиться больная девочка? Или что серьезный художник помог наладить выпуск модной одежды? Или что эта модная одежда продавалась в Витте? Детские здравницы для того и созданы, чтобы лечить детей. Модельеры затем и существуют, чтобы создавать элегантные плащи, которые должны же где-то реализовываться.
Видите, как честно подавляю я свою атавистическую неприязнь к производственным отношениям (да простится мне в моей «Подготовительной тетради» этот оборот!), которые следует признать на сегодняшний день объективной реальностью. Разомкнись хоть одно из звеньев, и в прах рассыплется вся цепочка. Не подлечилась бы девочка, хуже были б плащи, не выполнила бы план торговая сеть… В проигрыше все.
Я знаю, чего бы хотелось мне. Идеала. Чтобы все больные дети могли поехать на курорт. Чтоб вдосталь было наимоднейших плащей. Чтоб не существовало отношений, которые развращают человека… Но это уже говорит не подпольный — для самого себя — летописец Карманов, а Карманов-публицист, который при этом явно противоречит самому себе, собственному нашумевшему очерку «Великий Свечкин».
Я жалею, что там не было этих рассуждений. И не то что я умышленно опустил их — нет, я просто не позволил им зародиться в своей голове, интуитивно чувствуя, что от них потускнеет образ моего героя. Назову вещи своими именами: я пожертвовал ради внешнего блеска акцентами, отсутствие которых сделало правду полуправдой. Слепцов ни за что не позволил бы себе этого…
В данном случае мне простилась моя пагубная страсть к броской форме в ущерб точности — страсть, которая сама по себе есть свидетельство посредственности. Ни у Гирькина, ни у Иванцова-Ванько вы не найдете ее следов, мои же сочинения изобилуют ими. Даже эти записки «для самого себя», начиная от пресловутой груши в руке Василь Васильича, который, если быть точным, ел, помимо груш, персики и виноград, яблоки и апельсины. Я думаю, природа этих искажений кроется в постоянном и непроизвольном усилии, которое я делаю, чтобы преодолеть посредственность и банальность моего видения мира… Все-то понимаю, но… Вот перевод одного латинского стиха, который я выудил у Стендаля: «Вижу, в чем заключается добродетель, и люблю ее, но поступаю дурно». Некоторым утешением мне служит тот факт, что Стендаль, по-видимому, сам страдал этим пороком, иначе бы он удержал перо, которое, не дрогнув, прокомментировало приведенный стих не более не менее, как «историю нашей жизни».