Подготовительная тетрадь — страница 20 из 43

Так вот в случае с «положительным очерком» мне простилась моя склонность к некоторым, мягко говоря, передержкам, в истории же с фельетоном, который явился следствием визита в редакцию отца Свечкина, — нет, и, наверное, это справедливо.

Объективно говоря, из нас троих — Свечкин, Мальгинов с его философией расчлененного арбуза и я, который на пару с Дон Жуаном пытаемся заглотать этот самый арбуз целиком, — из нас троих самым полезным и самым общественно необходимым (а что?) был, безусловно, помалкивающий Свечкин. Эльвира же отдавала явное, бесстыдно явное, сказал бы я, предпочтение нашему хозяину. Он был в бархатной куртке и потертых штанах, но эта изысканная небрежность выгодно отличала его от с иголочки одетого Свечкина. О себе я не говорю. У меня в моих коротких портках и рубашке с отлетевшими пуговицами был еще тот видец, но прекрасно воспитанный хозяин этой приморской квартиры с расписным унитазом был выше подобных условностей. Напротив, он обращался преимущественно ко мне, причем его тонкие замечания, носящие главным образом литературный характер, были в меру приправлены иронией. Я отделывался односложными репликами, а раз или два с какой-то даже гордостью заявил, что понятия не имею о писателе, про которого он изволит вести речь. Мальгинов был, бесспорно, эрудированней меня, особенно в живописи, своим весьма поверхностным знанием которой я целиком обязан Володе Емельяненко. Зато самоуверенность, с какой я признавался в своем невежестве, была сродни апломбу моей тещи, которая, увидев в отрывном календаре портрет Блока, возмущалась: «Блок? А что это такое?»

Но Мальгинов и здесь был на высоте. На превозносимого им Монтеня ссылался он, который предостерегал от слишком обильного чтения.

Тут я не выдержал. Монтень? А знаете ли вы, что такое Монтень с его философией умеренности и созерцательного спокойствия? Да это апологет духовного филистерства — ни больше ни меньше. Знамя мещан всего мира — недаром же он нынче так популярен. Что такое мещанство? Пожалуйста! И я с удовольствием цитировал престижного Германа Гессе, который, как и следовало ожидать, тоже был кумиром Мальгинова и который еще полвека назад определил мещанство как «стремление к уравновешенной середине между бесчисленными крайностями и полюсами человеческого поведения».

Мы пожили достаточно для других — поживем же теперь для себя. Жена, дети? Пока что они живы-здоровы, но надо заранее научиться обходиться без них, чтобы, не дай бог, не испытать неудобств, если с ними случится что… Монтень — это все он. Знаете, что возмущает его? Что женщина привязывается к слабому и больному ребенку больше, нежели к здоровому чаду. Он, конечно, готов уделить дочери часть своего состояния, но лишь при условии все немедленно забрать назад, если она в чем-либо ослушается его. Это вам не Лир. В мире, конечно, не было б великих трагедий, живи он по рецептам господина Монтеня, но и великих прозрений тоже. Ибо одно связано с другим неразрывно.

В своем восхвалении рацио этот бюргер от интеллектуализма договорился до того, будто инстинктивная доброта и добродетельность гроша ломаного не стоят, а если уж и снимать перед чем шапку, так перед преодоленными пороками. «Я не сомневаюсь, — так прямо и пишет он, — что этот второй путь лучше, чем обладать просто несложным и благодушным характером и питать от природы отвращение к пороку и распущенности». Чудовищно! Но, слава богу, у чинного французского любомудра были бесстрашные оппоненты. Во главе этого великого войска стоит, конечно же, Дон Кихот — антипод Монтеня. И хотя один — взаправдашний человек, а другой — лицо вымышленное, я считаю правомерным мое сравнение, ибо кто усомнится в реальности долговязого всадника?

Мальгинов улыбался, время от времени пригубливая коньяк. Эльвира не спускала с него глаз. На месте Свечкина я схватил бы ее за руку и уволок отсюда, а этот розовощекий хитрец слушал и мотал на ус, наверняка презирая в душе нас обоих.

— А ведь он презирает нас, — брякнул я и ткнул в него пальцем. — Великий администратор презирает болтунов. Не правда ли, Петя?

Мальгинов тоже повернулся к нему, а я не опускал уличающего перста, поэтому Свечкину нельзя было не ответить.

— Только попробуй промолчать! — пригрозил я.

Врасплох застал его я, но вы думаете, он растерялся? Ни капельки. Положив в рот виноградину, прожевал, проглотил (мы ждали) и только после этого заметил с приглушенным блеском в светлых глазах:

— Это хорошо, когда люди говорят.

— Но плохо, когда они при этом ни черта не делают, — подхватил я.

Свечкин улыбнулся.

— Наоборот.

Он произнес «наоборот», всего одно слово, но и его с лихвой достало, чтобы смешать и опрокинуть и превратить в ничто весь наш затейливый разговор.

Мальгинов приподнял руки и дважды бесшумно хлопнул ладошкой об ладошку.

— Браво, — сказал он. Его вполне устраивало, что пока один выращивает арбуз, не умея как следует им насладиться, другой со знанием дела смакует его.

Впрочем, при внимательном рассмотрении между Мальгиновым и Свечкиным было, пожалуй, нечто общее. В отличие от Володи Емельяненко оба они не спрятались в подполье, откуда с безопасностью самоотречения можно наблюдать за происходящим, а жили наверху, каждый, правда, по-своему, но не игнорируя, а с толком используя сложный, как говорится, рельеф местности.

С нами была еще жена Мальгинова — холеная и томная, вся в кольцах, перстнях, браслетах, серьгах и янтарных бусах. Мелькнула и исчезла навсегда костлявая девица в джинсах, метнув в нашу сторону злой взгляд и, по-моему, даже не поздоровавшись. Это была их дочь. Из всего святого семейства она единственная пришлась мне по душе, особенно ее злой взгляд. В нем ничего не было ни от материнского, коровьего (причем ухоженной и только что хорошо подоенной коровы, которой ничего больше не надо от жизни), ни от отцовского. Как бы мне поточнее охарактеризовать этот мальгиновский взгляд? Вот: это был взгляд плохого человека, который знает, что он плох. Чем упоенней внимала ему Эльвира, тем глубже убеждался я, что у этого полиглота-фотографа был в жизни свой мост Руаяль, только в отличие от героя Камю он не послужил ему опорным пятачком для трудного и долгого, бесконечного по сути своей восхождения. Наоборот…

У меня есть основания полагать, что моя персона тоже не произвела на радушного и неизменно вежливого хозяина особо благоприятного впечатления. Виктор Карманов, о котором он «много слышал и всегда мечтал познакомиться ближе» (я хамски промолчал), явно разочаровал его. Он был неуклюж, самонадеян, невежествен, курил вместо галантно предложенного «Кента» вонючий «Дукат» и ел с ножа. Мало того! Он оказался хвастуном, потому что ни с того ни с сего ляпнул вдруг, что в прошлом году его удостоили республиканской премии за лучший материал года. А Иннокентий Мальгинов, чей отделанный бронзой сервант ломился, надо полагать, от дипломов, медалей и гран-призов международных фотовыставок, не счел нужным даже упомянуть о сих знаках отличия.

В довершение всего гость выказал себя невоспитанным скотом, ибо даже не поблагодарил за гостеприимство. Повернулся и, пренебрежительно бросив общее: «Привет!», зашагал прочь — верзила в буклистом пиджачке.

Произошло это на уже по-осеннему пустынном Золотом пляже, куда честна́я компания отправилась на другой день после завтрака. Эльвира смеялась. В восторг приводила ее ловкость, с какой прославленный фотомастер бросал в синее море серые камушки, и они, прежде чем кануть на дно, подпрыгивали два или три, а однажды даже четыре раза.

— Четыре! — ахнула Эльвира и, закусив губу, с обожанием посмотрела на своего интеллектуала, который проявлял на сей раз чудеса физической ловкости. На секунду у меня появилось искушение сграбастать его за замшевую куртку и запузырить следом за камушками — пусть бы подпрыгивал себе до самой Турции, а Эльвира считала б. Вместо этого я пробормотал что-то насчет неотложных дел, которые вдруг появились у меня, сказал: «Привет!» — и зашагал в обратную от Турции сторону. Поворачиваясь, я успел заметить, что все удивленно смотрят на меня, кроме жены Свечкина, которая с улыбочкой разглядывала в море затонувшие камушки.

9

Копии записочек, оставленные мне Свечкиным-старшим, некоторое время пролежали у меня в столе без движения. Не получив «добро» руководства, я, естественно, не мог заняться этим делом, Василь же Васильич «бархатничал», как обычно, в Кисловодске, а идти к Алахватову мне не хотелось. Зная нашего и. о., трудно было не предвидеть шквал «почему?», «как?» и «зачем?», который в подобных случаях не мог не обрушиться на вас вместе с потоками носящегося по кабинету воздуха.

Мужественно выдержал я этот натиск и даже не упомянул Свечкина-старшего, боясь, как бы Алахватову не взбрело на ум немедленно затребовать сюда старика.

Но сам-то я никак не мог обойтись без его помощи. Дело в том, что записочки, копиями которых я располагал, были уликой против директора совхоза Гитарцева, разбазаривающего совхозное добро, но ни в коем случае против тех, кто пользовался его щедростью. А в них-то и была вся соль, причем я считал так с самого начала, и тем не менее Алахватов продолжал вдалбливать мне, что надо акцентировать внимание не на директоре совхоза, а на тех, кого он одаряет. «Вот тогда будет глубина!» — кричал он сквозь жужжание вентиляторов.

Я молчал. Мне нечего было отстаивать, позиции наши, как ни странно, совпадали, но наш заместитель редактора не мог и шагу ступить, чтобы не поспорить. Если же ему не возражали, он сам выдвигал заведомо вздорное положение и тут же с яростью опровергал его. Так было и теперь.

— Вот вы говорите, — уличал он меня, — что главное тут директор.

— Я не говорю этого.

— Ну как же не говорите! Главное — директор, он сам навязывает им. Разве не ваши слова?

Не мои. Как на духу — не мои. Но я только вздохнул, а сам прикидывал уже: с чего начать? Со Свечкина-старшего — другого пути я не видел.

Заведующий складом встретил меня в своей крохотной конторке так настороженно и хмуро, что на миг я даже усомнился: узнал ли он меня? Но я понимаю, что не узнать меня мудрено, поэтому, сдержав импульсивный порыв представиться, сразу же заговорил о деле.