рижераторами в центральные районы. Но известно ли мне, как плохо у нас с рефрижераторным транспортом?
Тогда я заикнулся было о помидорах и огурцах, самых ранних парниковых, которые доставлял Лапшину еще не разжалованный за пьянство шофер Федоров.
Помидоры!.. Председатель облплана страдальчески прикрыл глаза, под которыми темнели синяки — свидетельство труда неустанного и праведного. Но бог ты мой, не обвинял же я его в тунеядстве! Не обвинял! И в мыслях не было у меня ничего такого, а мне кто только не пытался втолковать, что Валентин Александрович Лапшин — блистательный знаток планового хозяйства, так же как директор Чеботарского совхоза — незаурядный организатор. Ну и чудесно! Дайте ему орден за Алафьевскую долину, накиньте Лапшину двадцатку к его окладу, коли он такой выдающийся стратег, а на помидоры денег не хватает, но вот фельетон, почитайте — разве я кого-нибудь обвиняю в профессиональной некомпетенции? Это было так очевидно, что понимал даже Алахватов.
Помидоры… Знаю ли я, что четверть их гибнет на корню и еще столько же течет и портится, потому что не хватает тары, не хватает транспорта, не хватает перерабатывающих мощностей…
— Это десятки, десятки тонн, — покачивая крупной головой, проговорил Лапшин. Ну как не потеряться среди этих астрономических цифр тем жалким килограммам, о которых с маниакальным упорством твердил бедолага-корреспондент!
Я заговорил о Гитарцеве. Вернее, заговорил не я, заговорил Лапшин, я же лишь осведомился, извинившись за вынужденную нескромность, существуют ли какие-либо личные отношения между уважаемым директором совхоза и не менее уважаемым председателем облплана. Тут-то и заговорил он. Не только о Гитарцеве, а вообще о руководителе нового типа, ярчайшим представителем которого является, например, Петр Иванович Свечкин, мне небезызвестный. Областные планирующие органы поддерживают его глубоко аргументированную самим профессором Рябовым идею создания на базе двух светопольских фабрик швейного объединения.
Это было правдой. Не прошло и двух дней, как Свечкин, который в отличие от нас с Мальгиновым предпочитал делать дело, а не говорить о нем, непритязательно упомянул в паузе между стиркой носовых платков и приготовлением творожного суфле, что в лице Валентина Александровича Лапшина фабрика — а точнее, будущее объединение — имеет одного из самых авторитетных союзников. Это означало, что Валентин Александрович Лапшин — человек прогрессивный. Сам Петр Иванович Свечкин тоже был прогрессивным человеком, но при всей моей растущей не по дням, а по часам неприязни к нему я не мог не признать, что даже лоскутка для кукол дочери он ни разу не притащил с фабрики.
Ни слова не ответил я Свечкину на его конфиденциальное сообщение об авторитетном союзнике. Дожарил яичницу и ушел, неся перед собой салютующую сковородку, дописывать фельетон.
Василь Васильич как раз вернулся из Кисловодска с возросшим, разумеется, давлением, увеличившимся сахаром в крови и расхулиганившимся гастритом — редактор умел отдыхать! — так что ему в самый раз было полежать с месячишко, но Алахватов сразу же укатил в отпуск, куда-то под Сыктывкар, где уже вовсю бушевали метели (зато в редакции наступил бархатный сезон тишины и покоя).
К моему изумлению, Василь Васильич не подписал фельетон. Я взял рукопись и явился к нему за разъяснением. Едва приметным движением глаз редактор пригласил садиться, а сам замер — сфинкс, молчаливо задающий загадки. Ах, как нелегко было отгадывать их! Но я старался. Я пытал его, в чем дело? Неправильно расставлены акценты? Перемудрствовал? Неубедительна фактура? В таком случае, карман у меня набит документами: копии записок, показания шоферов, справка из столовой, что в тот или иной день в меню не было ни персиков, ни даже персикового компота, а списано на общепит.
Василь Васильич молчал. Я ждал. Только бы он не сказал «нет», потому что, когда он говорил «нет», то уже ничто не могло изменить его решения.
«Нет» Василь Васильич не сказал. Вместо этого он осведомился, когда будет готов материал о формализме в соревновании. Это было хуже, чем «нет». Иван Петрович Свечкин явился перед моим внутренним взором. Он стоял бочком и подозрительно смотрел на меня, а у меня было премерзкое ощущение, что я предал его.
10
Влюбиться! Да-да, влюбиться должен мой Дон Жуан, причем отчаянно и безнадежно, и пропади пропадом все эксперименты! В полуоблетевшей ветке акации (севильской, разумеется) пусть видятся ему очертания ее носа. Профиль примятой подушки напоминает о гибкости ее стана, когда она, опершись о стенку, стягивает носком сапога другой сапог. Ветер треплет белье на веревке (тоже севильской), и в какое-то мгновение меж белых простыней мелькает линия ее тонких губ и вскинутого подбородка. А на облака лучше вообще не смотреть — такое рисуют они, искажая и вытягивая! Наваждение какое-то… И самое главное, что вопрос, который еще недавно казался, ему краеугольным камнем мироздания, вдруг очевидно обнаружил всю свою бессмысленность. Завиток табачного дыма, напомнивший в какой-то миг округлость ее живого уха, что проглядывает сквозь безукоризненно уложенные, обесцвеченные злым реактивом мертвые волосы, — завиток этот занимал его воображение куда сильнее, нежели любое «быть или не быть» со всеми его бесконечными вариантами.
Конечно, лучшую книгу о любви написал аббат Прево. Иванцов-Ванько находит ее скучной и походя бросает о ней фразу, которая, чем больше я размышляю о ней, тем кажется мне глубже. «Так ведь кавалер де Грие любил ее», — сказал, как отмахнулся, Иванцов-Ванько, и если попробовать передать на бумаге интонацию его слов, то следует добавить: «Чего же еще?»
Мне вспомнился этот давний разговор в заведении Аристарха Ивановича, где мы ели шашлык по-карски и пили: я — лимонад, Иванцов-Ванько — коньяк. Это мы обмывали с ним только что вышедший рассказ о доценте, который вытурил на улицу товарища детства, имевшего привычку прожигать дыры в шторах.
Прежде Аристарх Иванович заведовал «Ветерком». Общепитовская точка эта славилась тем, что, когда бы вы ни заглянули сюда, вам нальют кружку пива. Какие типы попадались тут! Я встречал здесь бывшего физика, который пил, потому что он бывший, и будущего адвоката, который пил, потому что, бросив институт двадцать лет назад, навсегда остался будущим. Я давно его не видел — наверное, загнулся от цирроза печени. Жаль. У него был живой ум и доброе сердце, хотя за последнее я не ручаюсь, ибо порой мы склонны принимать за доброту всего лишь безволие. Я говорю «жаль», и я имею на это право, потому что я ведь тоже принадлежу к этой армии «будущих», которым не суждено стать «настоящими». Давно пора создать союз неудачников, этакую лигу с международным статусом, какой имеет, например, Всемирная ассоциация слепых. И пусть будут у нас свои клубы, и свои журналы и даже небольшой НИИ, который изыскивал бы все новые и новые доказательства необходимости жить — и жить достойно, даже если тебе крупно не пофартило. А? Это ли вам не тема диссертации? Я берусь ее с триумфом защитить в этом НИИ горемык, став, наконец, к величайшему удовольствию моей тещи, кандидатом не знаю уж каких наук.
Завсегдатаем заведения был маленький человечек, который иногда являлся сюда почему-то в синем халате. Лет ему было за шестьдесят. Раздувая ноздри, гневно обличал он неблагодарных дочерей — король Лир, ни больше ни меньше.
Это не мое сравнение. Оно принадлежит тогдашнему хозяину «Ветерка» Аристарху Ивановичу. Засунув руки в карманы белоснежного халата, медленно перекатываясь с пяток на носки, худой и в меру ироничный, проницательным взглядом обводил он свое не слишком аристократичное заведение. От него-то я и услышал слово «Лир», процеженное сквозь зубы в сторону разбушевавшегося старика.
Так-то вот! Главнокомандующий пива и бутербродов с обезглавленными кильками почитывал Шекспира, и не его одного. Это нетрудно было понять по некоторым замечаниям, которые Аристарх Иванович отпускал в моем присутствии тоном конфиденциальным — он явно благоволил ко мне. За что? Но с равным успехом я могу задать тот же вопрос себе, ибо всегда испытывал к этому торговцу с изможденным лицом необъяснимую симпатию. Встав на рельсы трезвости, строжайшая параллельность которых может свести с ума, я надолго потерял Аристарха Ивановича из виду и был несказанно рад, когда обнаружил его в шашлычной «Шампур», о которой уже ходили по городу легенды.
Я подошел и поздравил его с повышением. Заложив руки за спину, он скощенными умными глазами некоторое время глядел на меня снизу, и только кончик белого языка, точно проворная змейка, на секунду высунулся из тонких губ.
— Вы не узнаете меня? — Уж не обидеться ли собрался я на его короткую память?
Он медленно перекатился с пяток на носки. На нем был темно-синий, в полосочку, костюм, явно великоватый ему.
— Почему же? Я всех узнаю.
— Или, может, — сообразил я, досадуя на вечную свою торопливость, — это не следует расценивать как повышение?
Аристарх Иванович тонко улыбнулся.
— Повышение… — повторил он тоном, в котором не знаю уж чего было больше — лукавой многозначительности или мудрой печали повидавшего свет человека. — Смотря что принимать за точку отсчета.
Видите? Он был, конечно, позером, но тайная боль, которую он носил в себе, казалась мне неподдельной. Я вдруг понял, почему он так тощ. Дело не в язве, о которой он, не помню уж к чему (наверное, я порывался угостить его), упомянул еще в достославные времена «Ветерка». Не в язве, нет. Просто он поедом ел себя — Аристарх Иванович (фамилии его я не знаю), заведующий процветающей шашлычной «Шампур», гордости светопольского общепита. От него исходили флюиды духовности — они-то, незримые, и заряжали прокуренный, с низкими потолками зал «Шампура» тем озоном непокоя и нервозности, который придавал этому шалману такое очарование. А посетители сваливали все на шашлыки по-карски. Их, по крайней мере, можно было потрогать и даже пожевать. От них веяло дымком.