Волшебный домик, однако, не произвел на Свечкина особого впечатления. Черепа и коровка, которую мелют, действовали на него куда сильнее. Ну что ж! Угождая его предметному мышлению, я без устали третировал его предстоящим тлением. Во мне не было жалости — только досада и раздражение против беспечного победителя, только угрюмая решимость… Решимость на что? Не знаю. Я лежал без сна в своей келье, глазел в потолок (книги не шли на ум, и это было скверным симптомом) и физически ощущал за двумя толстыми стенами от себя теплого и боящегося смерти Свечкина. Меня мучило, что теплого, что Эльвира, коснувшись во сне его голой груди, бессознательно ощутит жар его упитанного тела, и успокаивало, что боящегося. Пусть, пусть боится!
12
О состоянии Свечкина в то время красноречиво говорит тот факт, что он довольно спокойно воспринял публикацию чеботарского фельетона. А ведь он был примерным сыном, и он хорошо понимал, какой нервотрепкой грозит его больному отцу эта вдруг получившая продолжение история. Кроме того, для него не могло не быть прискорбным то обстоятельство, что человек, некогда восславивший его, теперь публично отстегал самого Лапшина, горячего и авторитетного сторонника слияния фабрик. Лишь буравчики глаз на секунду вонзились в меня.
Когда Василь Васильич наложил вето на фельетон и я, оправдываясь перед Иваном Петровичем, бормотал что-то об актуальности других тем, въедливый старик вдруг осведомился скрипучим голосом, зачем я рассказал обо всем Петру. Осведомился с упреком и неудовольствием, больше того — с подозрением. Я растерялся. Но ведь Петр, залепетал я, его сын, он прекрасно относится к отцу, и если Иван Петрович думает… Если ему пришло в голову… Я усмехнулся и развел руками. Ныне же, окидывая ретроспективным взглядом мои нечастые встречи со Свечкиным-старшим, ясно вижу настороженность, с какой отец относился к сыну. Он не доверял ему — сейчас это для меня очевидно. Иначе почему бы ему еще в тот наш первый, «арбузный» приезд не заговорить о деле? Почему не передать через сына, регулярно навещающего отчий дом, копии записок и заявление? Теперь-то я понимаю почему, но тогда был ошарашен. Колюче поглядывал он на меня сбоку, из-под седых бровей, я же, растерянный, ждал каких-то уличающих слов. Неужели и мне он не верит? Кажется, да. А собственно, почему он должен верить мне, коль скоро я являюсь не просто соседом, а апологетом его сына? Необязательно к чеботарской истории должны были относиться эти уличающие слова — то был лишь частный случай, — а вообще ко мне, к той огромной возрастной группе, которую принято обозначать словом «поколение». Вздор! Может ли быть что-либо высокопарнее и глупее, нежели самовольно присвоенное полпредство? Для этого есть куда более достойные представители. Мы печатаем их портреты на первой полосе, мы сочиняем о них очерки, мы, наконец, берем у них интервью — тридцатисемилетних ректоров университетов. Бездомный же шалопут представляет лишь самого себя и никого больше.
Горячо заверил я, что в крайнем случае редакция проинформирует о фактах, которыми располагает, соответствующие органы, так что меры все равно будут приняты; про себя же решил еще раз потолковать с Василь Васильичем.
Увы, Василь Васильич болел, вернее, поправлялся после своего санатория. Командовал Алахватов. Он привез из-под Сыктывкара северные ветры и шторма, а также южный загар, которым, не знаю уж как, обзавелся в ноябрьском Заполярье. В отличие от Василь Васильича отпуск пошел ему на пользу. Ему вообще все шло на пользу.
По редакционным коридорам разгуливали норд-осты, распахивая двери и неся руководящие указания и. о. редактора. Телефоном он не пользовался, во всяком случае, внутренним. Что телефон! Он кричал: «Карманов!» — в не только вся наша редакция, но и соседний «Светопольский комсомолец» вздрагивали от этого мощного рыка. Я подымался и шел. И заставал там Ивана Петровича Свечкина. Однажды, по крайней мере, это случилось. Но и одного раза было достаточно, чтобы убедиться в мужестве старого кладовщика.
За двенадцать лет редакционной службы я перевидал немало посетителей, которые выходили из алахватовского кабинета в состоянии легкой прострации. Иногда даже не выходили, а выплывали, медленно кружась в воздухе, невесомые и блаженные. Шок. Это был шок, и я не очень-то осуждаю их за слабонервность.
Иван Петрович ни выходить, ни выплывать не собирался. Он хотел получить вразумительный ответ на один-единственный вопрос: «Почему молчит газета?» Это же приспичило немедленно знать и Алахватову.
— Есть некоторые соображения, — юлил я, но вся моя дипломатия вдрызг разбивалась о северную неприступность по-южному загоревшего и. о. редактора.
— Какие соображения? Вы проверяли факты?
— Да. Но…
— Подтвердились? Факты подтвердились?
Я запросил пощады. Я сказал, что обстоятельства, о которых идет речь, носят внутриредакционный характер, поэтому… Алахватов понял. Решительно повернулся он к старику, сидящему в прорезиненном плаще на краешке стула.
— Извините, Иван Петрович. Нам надо поговорить с товарищем Кармановым. Извините.
Старик нехотя поднялся. Посмотрел на меня, потом на Алахватова, потом снова на меня и направился к заботливо распахнутой мною двери. По его морщинистому челу медленно проходили тени нецензурных мыслей. Это он о нас думал. О н а с — и как было растолковать ему, что мы — это не гранитный монолит, о который разбиваются жаждущие правды лбы, что состоит это «мы» из отдельных и весьма разнящихся друг от друга «я».
Я оставил его в холле, пообещав скоро вернуться. Я был уверен, что нам с лихвой хватит нескольких минут, ибо все наше обсуждение будет исчерпано краткой информацией о вето, наложенном на фельетон Василь Васильичем. Но я ошибся. Алахватову пришла фантазия почитать фельетон, потом потребовать у меня документы, потом осведомиться, видел ли эти документы Василь Васильич.
— Не проявил интереса, — сказал я сдержанно. Шел второй час пребывания Ивана Петровича в холле, а отдохнувший, набравший сил Алахватов только входил во вкус.
— Как так не проявил! Вы бы показали. Объяснили б. Сказали бы, что у вас есть письменные свидетельства. Вот, пожалуйста! — И он принялся зачитывать мне показания Федорова и Ткачука, а затем мой собственный фельетон, приговаривая после каждой фразы: «Все верно! Совершенно верно!»
А в холле терпеливо ждал Иван Петрович Свечкин в прорезиненном плаще. Я вздохнул.
— Ефим Сергеевич! Василь Васильич пролежит в больнице не меньше месяца, а до тех пор…
— Что до тех пор? Ничего до тех пор! — Освобожденная рукопись забилась было на столе, но он тотчас прихлопнул ее ладонью. — Редактор не подписал фельетона, потому что не видел документов. Кстати, одного не хватает. Ступайте к этому человеку, — он ткнул большим пальцем на карту сзади себя, — пусть он напишет объяснительную.
Я посмотрел на карту. Это была политическая карта мира, на которой южный город Светополь даже не значился.
— Кто напишет? Курт Вальдхайм?
— При чем тут Курт Вальдхайм! Я о Свечкине говорю. Пусть Свечкин напишет. Прямо сегодня, сейчас. Поставим сразу после праздников.
— Фельетон поставите?
— А почему нет? Это же безобразие! — Он постучал по трепещущей рукописи. — Газета должна выступить, и чем раньше, тем лучше.
Я понес Ивану Петровичу бумагу и ручку. Подозрительно глянул он на то и другое и принялся молча расстегивать нагрудный карман. Однако вместо очков, которые я ожидал увидеть, он извлек исписанные листки из школьной тетради. Там было все, что я — вернее, Алахватов — хотел получить от Свечкина-старшего.
Предусмотрительность — вот, пожалуй, единственная черта, которую унаследовал от своего папы генеральный директор объединения «Юг». Он догадался, например, что отец собирается идти в редакцию, и отговаривал его. «Петр не хотел» — так лаконично обмолвился об этом Иван Петрович. В крайнем случае, рекомендовал Свечкин строптивому папе, надо подождать выздоровления редактора. Подождать! То есть он предвидел, что Алахватов — именно Алахватов! — которого он и лицезрел-то всего три раза, решится на публикацию фельетона. А вот мне, который, казалось, знал нашего замредактора как облупленного, и в голову это не приходило.
Итак, предусмотрительность. И все-таки кое-что он упустил, о чем я без устали напоминал ему. В светлых и зорких, живых глазах появился страх.
Я видел этого человека дома и на работе, я знал его как отца и как сына, и во всех этих ипостасях он был безупречен. Прямо ангелочек какой-то! Вот разве что в отличие от ангела смертен, и я не уставал твердить ему это.
13
Пора! Дальше уже некуда оттягивать, и без того явный перекос произошел в моем повествовании. Свечкин, Свечкин, Свечкин — будто только он и занимал меня. Будто Эльвира тут ни при чем — просто я ни с того ни с сего воспылал ненавистью к ее супругу, и растет день ото дня не мое своевольное чувство к ней, а неприязнь и мотивированное неприятие Свечкина.
Вы обратили внимание, что я не употребляю слово «любовь»? Странно, полагаю я, звучало бы оно в устах человека, который втюривался по меньшей мере дюжину раз. Дюжину! И не ради глобального эксперимента, в жертву которому приносит себя мой Дон Жуан, а самым однозначным, самым примитивным образом, причем все тривиальные симптомы были налицо. Я терял не только аппетит, но даже охоту к чтению. Нечто сомнамбулическое появлялось в моем облике. Ум бастовал, а язык, распоясавшись, чесал что-то несусветное. Тем не менее моя очередная королева обычно внимала мне с растущей благосклонностью. Вскорости нас обоих с головой захлестывало волной, кружило, подбрасывало до небес и роняло в бездну. Потом начинался отлив. Очнувшись, я вдруг обнаруживал себя сидящим на молу в обществе невыразимо скучного существа. Я мотал головой, отряхиваясь, нацеплял очки и пялился во все стороны, только не на мою подругу. Та злилась и называла меня сволочью. Или брала меня за уши и поворачивала лицом к себе, дабы я смотрел только на нее, и никуда кроме. Это было ужасно. Я советовал ей что-нибудь почитать, а она ладила свое: «Сволочь! Ну почему ты такая сволочь, Карманов?»