пасть, но и победителем — в полном и строгом смысле слова — его все-таки считать нельзя. «Ты заметил, — спросил он меня совсем недавно, когда эта «Тетрадь» уже наполовину была заполнена, — как скорбны лица современных детей? Это не случайно. Они предчувствуют…» Победители не говорят так.
Автобус с предками, привидившийся однажды Володе Емельяненко, был, по существу, ответом на вопрос, но ответом неполным и устаревшим. Неполным потому, что, помимо отцов и матерей, дедов и бабок, на свете жила еще маленькая старушка тетя Матрена. Она жила одна, и она души не чаяла в своем внучатом племяннике Володе. Одна? Но тогда ей не место в автобусе, ибо пускают в него только тех, кто ведет за собой другого, следующего. Бездетная тетя Матрена никого не вела. Так, стало быть, необязательным было ее гостевание на земле? Стало быть, исчезла бесследно, и даже в квартирку, где она прожила полвека, через сорок дней с гамом и смехом въехали другие. «Сервант втащили», — тихо проговорил Володя.
И все-таки не бесследно! Мальчишкой водила тетя Матрена Володю в Воронцовскую рощу, где сейчас светопольское море, и говорили, говорили, взахлеб говорили о Пушкине и войне (только что кончившейся; в Воронцовке рвались на гранатах излишние любознательные сорванцы), о слепой лошади и собаках, посланных человеку в утешение, о безграничной жестокости и безграничном милосердии. Это осталось в Володе. И это в числе прочего сделало его тем, чем он стал. А он, в частности, стал отцом. Тут уж как не узреть прямого влияния тети Матрены на Емельяненко-младшего? Это просто. Однако при желании можно распространить это влияние… ну хотя бы на Свечкина. Ведь не будь тети Матрены с ее воронцовскими беседами, иным, возможно, вырос бы Володя Емельяненко. Не обуревали б его, возможно, апокалипсические видения, и никогда, стало быть, не натолкнул бы он меня на изуверскую мысль поджаривать Свечкина на костре страха смерти. Вот и выходит, что огонь, в котором пылал администратор, содержал искорку неведомой ему старухи.
О Свечкине и огне Володя, естественно, понятия не имел, но он четко сформулировал для себя, что ни одна жизнь не пропадает втуне. Ни одна! Мы уходим, поколение за поколением, а дух живет, развивается, и еще пятьдесят лет назад можно было б сказать, что он бессмертен. А теперь нет. Теперь «конечность» угрожает не отдельным индивидуумам, что естественно, не целым семьям, в чем еще нет ничего страшного, и даже не нациям, что трагично, но для человечества в целом не опасно, а самому духу. В один прекрасный день может быть уничтожено не только все живущее ныне, но и все жившее прежде, ибо все эти поколения в конечном счете для того только и существовали, чтобы дальше во времени передать зародившийся однажды дух. Человечеству дано было несколько тысячелетий, чтобы вытравить жестокость и зло, а оно не сумело. Рано или поздно оно должно расплатиться за это — именно такой вывод сделал Володя из провозглашенной моим Дон Жуаном космогонической теории равновесия. Кажется, час пробил. Тот самый конец света, о котором столько говорили во все времена, превратился из мистической угрозы в техническую реальность, и в этом принципиальное отличие нашего века от всех предшествующих. Все написано, все сказано, мы дети конца, последние дети, и единственная наша отрада заключается в том, что мы с высоты своего времени можем обозревать разом все человечество — начало, расцвет и грозное завершение — преимущество, не дарованное никому из живших прежде… Я почти дословно цитирую тут Володю Емельяненко, чтобы стало понятно состояние, в котором он, не выдержав, сказал-таки «пас». Правда, произнесено оно было не наяву, а во сне, но сути дела это не меняет, ибо Володя ясно помнит, как обрадовался он и как легко перевел во сне дух. Эта-то радость и была капитулянтством.
Приснился Володе телевизор, по которому шла программа «Время». И вот уже в самом конце между спортивными новостями и сводкой погоды показали документальные кадры, причем весьма невысокого качества, но это только усилило в глазах спящего Володи их убедительность.
В каком-то итальянском соборе отпевали человека, выдававшего себя за архангела Михаила и павшего жертвой террора. Из современного пистолета ухлопали архангела — двумя выстрелами, как явствовало из сопроводительного текста… Гроб был установлен вверху, чуть ли не под самым куполом. И даже не установлен, а непонятным образом подвешен. И вдруг тело стало производить странное медленное движение. Чудо? Ни малейшего. «Специалисты, — спокойно комментировал диктор, — объясняют данное явление тем, что пуля прошла из такой-то области в такую-то». А на экране — медленно ворочающийся, потом приподымающийся из гроба бородатый красавец с закрытыми глазами. Несколько секунд, и он в воздухе. Складками провисает белое покрывало. Повернувшись, архангел неторопливо делает красивой рукой то ли прощальное, то ли благословляющее движение, после чего начинается сводка погоды.
— Объяснению, конечно, я не поверил, — проговорил Володя, задумчиво глядя на меня голубыми, слегка навыкате глазами под выпуклым лбом. — Оно и не давалось всерьез. Главное — факт. Факт, который я видел собственными глазами. Если бы ты знал, как я обрадовался! — Володя печально и как-то беспомощно улыбнулся толстыми, сразу вдруг удлинившимися губами. — Я почувствовал себя так, будто вернулся наконец домой после долгих странствий. Но уже в следующее мгновение я понял, что это сон. Конечно, я огорчился, но знаешь из-за чего? Не из-за того, что все это сон, а из-за того, что мне, выходит, необходимо чудо. То есть доказательства нужны. Это означало, что странствиям моим не будет конца и я никогда не вернусь домой. С этой мыслью я и проснулся.
Я употребил здесь слово «капитулянтство», но вслух его, естественно, не произнес, дабы не обидеть запаниковавшего (да, запаниковавшего!) Володю. Я лишь высказал предположение, что извечная ошибка всех нас заключается в том, что мы, вытянув шеи, глядим вперед, только вперед, в то время как мимо нас проплывают за автобусным окном дивные пейзажи.
— Но кто-то должен глядеть вперед, — сказал Володя. — Иначе мы врежемся в столб.
Должен. Но не пассажиры, а шофер, то есть человек, не подверженный головокружениям. Художники не годятся для этой роли. Дух — слишком хрупкая субстанция, чтобы выдержать столь сильные перегрузки, как кажущаяся бесцельность пути или — еще хуже — его конечность. Я уж не говорю о бездонных пропастях по краям дороги. Тут нужен точный глаз и сильные руки. Нужны железные нервы. Быстрота реакции. Умение считать и предвидеть. Короче говоря, нужен Свечкин. Администратор (или шофер, если угодно) Свечкин.
Сам того не желая, я подверг своего соседа суровому испытанию на способность управлять автомобилем. И он выдержал его. Он с блеском доказал, что человеку, у которого есть система, по плечу все — начиная от умопомрачительного квартирного обмена и кончая оборонительным бастионом под названием «Подготовительная тетрадь».
Эльвира назвала ее просто тетрадью. И дело тут не только в состоянии, в котором она находилась (глаза! Устремленные перед собой, полные тоски и мысли, бесконечно женские глаза. Приподнявшись на локте, я осторожно прикрыл их ладонью, но она продолжала смотреть сквозь руку — я чувствовал щекотное прикосновение ресниц), дело не в состоянии, когда лень выдавливать из себя слова, а в том, что она вообще не любила эпитетов. Она никогда не говорила: чудесная музыка или, например, красивое платье. Просто музыка, просто платье, а если уж они были не чудесными и не красивыми, то, значит, не музыка и не платье.
Таким образом, эпитет «подготовительная» принадлежит мне. Однако не полностью. За некоторое время до меня Сенека обмолвился в одном из своих писем, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни.
Свечкин готовил. Спрятаться от меня было некуда, поэтому поневоле приходилось мудреть, то есть учиться соотносить все, что не происходит окрест, с неминуемостью смерти.
Учиться… Это никогда не было страстью Свечкина, но жизнь предостерегающе грозила ему пальцем, и, внимая ей, он с грехом пополам окончил техникум, а затем и институт. И вот теперь, насильно воткнутый мною в аспирантуру, грыз науку, на которой в свое время пообломали зубы Цицерон и Гёте.
Приметливый и находчивый, Свечкин методично записывал в свою тетрадь все, что можно было противопоставить смерти. Или даже не смерти, а страху смерти. Это был жестокий поединок. На карту ставилось все: безупречное здоровье и объединение «Юг», которое вот-вот должно было родиться, семейное счастье, пусть даже и понимаемое моим соседом несколько своеобразно (смешно! Уж не собираюсь ли я учить других, как строить семейную жизнь?), и фантастическая квартира, полновластным хозяином которой он мог вскорости стать, уходящая в бесконечность карьера администратора и демисезонное пальто с капюшоном… Все, все ставилось на карту и играючи побивалось простенькой мыслью, что рано или поздно ты навсегда уйдешь из прекрасного мира. Этот день наступит — его не проскочить и не обойти, как бы ловок ни был ты. Он наступит, будь ты медлителен или быстр, дерзок или труслив, добр или эгоистичен, осторожен или безрассуден… И все-таки Свечкин не дрогнул под моими отравленными стрелами. Он зашел в «Канцелярские товары», купил общую тетрадь в клеточку и аккуратным почерком человека, не склонного к отвлеченным суждениям, вывел:
«§ 1. МОДА. Почему она меняется? Почему двадцать лет назад носили короткие платья, потом — длинные, а теперь — «миди»? Ведь женские ноги оставались все это время без изменений — такими же, как и сто и пятьсот лет назад». (Свечкин, думаю, написал бы именно так: ноги. Не фривольное «ножки», а «ноги».)
Итак, почему «женские ноги» на протяжении столетий не претерпевают заметных изменений, а мода с калейдоскопической скоростью предъявляет нам все новые узоры? А потому, что однообразие утомляет. Волнует лишь новое. Самый расчудесный плащ с капюшоном, чудо портновского искусства, через два года покажется вам серятиной. Стало быть, очарование не в самом плаще, а в подвижности моды, которая завтра вместо капюшона выведет на авансцену берет. Эта-то временная ограниченность моды и придает ей особую прелесть.