Не то ли и с человеческой жизнью? Враз бы утратила она всю свою остроту и заманчивость, если бы стала вдруг вечной. Вдумайтесь и вы убедитесь, что перспектива жить в с е г д а не менее страшна, нежели перспектива умереть однажды. Всегда, и при этом без единой радости, потому что всякая радость, повторенная тысячекратно, перестает быть радостью. Бедные боги!
Сейчас, когда я пишу это, за окном март, светит солнце и набухают почки на акации. Еще немного, и они взорвутся. Я думаю об этом, и кровь в моих жилах ускоряет бег. Почему? А потому, что нам не так уж много отпущено этих самых весен, и вот — одна из них! Это во-первых. А во-вторых — и это главное! — кто даст вам гарантию, что та, которая начинается сейчас, не последняя? Если же впереди у меня миллионы весен и позади миллионы, то стану ли я обращать внимание на такой пустяк, как набухшие почки? Впрочем, есть ли хоть что-то, что не покажется в этом случае пустяком? Толстой открыл однажды, что неизбежность смерти делает бессмысленным все, что прежде доставляло ему радость: самоусовершенствование, писательство, «новые условия счастливой семейной жизни», я же утверждаю обратное: как раз неизбежность смерти придает всему этому смысл и вкус.
Я не видел «Подготовительной тетради», но я убежден, что в ней ни слова нет о почках на акациях и прочем вздоре. Но вот что в одном из параграфов — не обязательно первым — проводится параллель между жизнью и модой, для меня несомненно.
Трудно сказать, когда впервые пришло в голову Свечкина это сравнение. Вероятно, оно давно уже исподволь вызревало в нем как один из пунктов будущей (или уже начатой) «Подготовительной тетради», но осознать его помогло, вероятно, телевизионное интервью, которое брали у него, пока всего лишь заместителя директора, в связи с очередным триумфом новоромановцев. Эта передача, как и очередной триумф — присуждение Знака качества только что освоенной женской куртке из давно немодной «болоньи», которую наша промышленность тем не менее продолжала гнать и которой смелая комбинация с искусственным мехом и замшей придала блеск новизны, — и передача и триумф были как нельзя более кстати: вопрос о создании швейного объединения «Юг» решался в самой последней инстанции. Одновременно, надо думать, обсуждалась и кандидатура генерального директора. Всего этого Свечкин не мог не знать, и тем поразительней спокойствие и деловое достоинство, с которыми он держал себя перед камерой.
Я покосился на Эльвиру. Зачем? Можно было не коситься, можно было смотреть в упор — все равно бы не заметила, так была поглощена тем, что происходило на экране. Ее собственный муж беседовал с телезрителями — Свечкин, великий Свечкин, который варил ей борщ, стирал кружевные сорочки (потом они сушились в ванной, мучительно искушая меня прожечь их сигаретой. О прозорливый Иванцов-Ванько!), а сейчас скромно сидел рядом, и она могла не только потрогать его пальцем, но и послать в кухню за яблоком для Анюты. Несносная девчонка никак не хотела сидеть смирно, елозила и шуршала чем-то. Эльвира, не отрывая глаз от экрана, дернула дочь за руку.
— Это же папа! Видишь — папа! (Разумеется, в эти секунды говорил не Свечкин, а интервьюер, Лида Горшкова, работавшая до телевидения в «Светопольском комсомольце».)
Анюта, не понимая, поворачивалась к отцу — не к экранному, а живому, и этим окончательно выводила мать из себя.
— Да вот, вот папа!
Ну и что? Телевизионный папа был ничуть не интересен ей. Вот если бы он пел или танцевал, если бы стоял на голове, а то просто говорит, да еще так непонятно.
— Яблока хочу, — заявила она.
Несчастная Эльвира! Я почувствовал, как напряглось ее голубоватое от экранного сияния лицо. Она знала дочь: не получив своего, она не успокоится — тут, видимо, она пошла в маму.
Когда, «направляя беседу», снова заговорила Лида Горшкова, Эльвира отрывистым шепотом бросила Свечкину:
— Пожалуйста, вымой ей.
А теперь внимание! Это прежде герои проверялись информацией типа «Убит ваш царственный родитель», и мы затаив дыхание ждали, что ответит сын. Современная драма предлагает другой текст. Герой сидит перед телевизором и смотрит самого себя — случай, который простому смертному выпадает раз в жизни, а то и реже — и тут бесцеремонная и тщеславная жена, в широко раскрытых глазах которой светится по крохотному экранчику, требует отправиться на кухню мыть яблоко. Не лихо ли?
Как поведет себя в такой ситуации простой смертный? Шикнет на жену… Не обратит внимания… Решит, что она сошла с ума… А Свечкин? Свечкин встал и, не без сожаления бросив на телевизор цепкий взгляд (в отличие от современной девочки Анюты его, крестьянского человека, занимало собственное раздвоение), проворно вышел из комнаты. А другой, экранный, Свечкин продолжал негромким голосом, слышимым тем не менее во всей области, говорить о моде, характерная особенность которой в том, что она скоротечна. И в этом нет ничего худого. Наоборот! Будь она вечной, она утратила б главное свое очарование. Это все равно что… Тут последовала пауза, и на показываемом крупным планом лице появилось выражение, которое не имело ничего общего с рассуждениями о трудовых подвигах новоромановцев. Свечкин думал, причем думал не запланированно, не в русле отрепетированной телевизионной беседы, а явно и неожиданно для себя сиганув в сторону. В следующую секунду спохватившаяся камера показывала уже Лиду Горшкову, а та спешно нагромождала банальность на банальность о растущих запросах современного человека.
— Петя, — произнес я, едва он появился в дверях с алафьевским яблоком в руке. — Ты недоговорил. Ты сказал: «Это все равно что…» — и почему-то умолк. А мне…
Но тут я сам умолк, потому что снова заговорил как ни в чем не бывало экранный Свечкин, и Эльвира бросила на меня взгляд, в котором было суммировано презрение всех женщин, чье справедливое негодование я имел неосторожность когда-либо вызвать.
Но я не успокоился. Когда щедро отведенные Новоромановской фабрике минуты наконец истекли, я снова привязался к Свечкину: «Прелесть моды в ее скоротечности, а это все равно что… Все равно что…» Так, прочитав целиком без последнего слова четверостишие, подбивают ребенка произнести это последнее слово. Все равно что… В меня так и вонзились буравчики его глаз, но он сдержал себя.
— Все равно что жизнь, — проговорил он глухо.
Вот! Деловой и практичный, с сугубо утилитарным мышлением администратор заделался вдруг Спинозой. Это, конечно, моя вина, я доконал его, но в том, что он стал им, я не вижу ничего сверхъестественного. Обстоятельства! В зависимости от них он становился то толкачом, то маклером по обмену жилой площади, то виртуозным демагогом, а когда приперло, то и философом. Если понадобится, сказал я и честно уточнил: очень понадобится, — потому что Свечкин, подобно всем величайшим администраторам как нашей, так и предшествующих эпох, пусть даже и весьма кровавых, не был сам по себе злым человеком, — если очень понадобится, он не моргнув глазом укокошит ближнего… Глаза Эльвиры потемнели.
— Ты завидуешь ему! Ты просто завидуешь. — И я сразу вспомнил Алину Игнатьевну, ее беспощадный приговор неудачнику, единственная якобы отрада которого — травить тех, кто чего-то достиг в жизни. Эльвира, к счастью, не была столь красноречива, но обе женщины — бывшая цыганка, которую угораздило податься в беллетристы, и тщеславная ветреница — говорили, в сущности, об одном и том же. А пускай! Я по-прежнему считаю, что для людей типа Свечкина легче стать убийцей, нежели философом, но, когда под угрозой оказалось все, чем он жил, и выход из этого тупика был только один — удариться в философию, он сделал это с присущими ему изобретательностью и тщанием. Нельзя доказать, что смерти нет, но можно убедить не только кого угодно, но даже себя, что неизбежность конца естественна и даже необходима, ибо является наипервейшим условием всякого начала. Речь идет не о конце каждого человека в отдельности и даже не человечества в целом, то есть нашей цивилизации в отдельности, но и чего бы то ни было, если опять-таки брать это изолированно. Например, Луны. Сейчас я объясню, откуда взялась Луна, но сперва мне хочется закончить мысль.
Итак, все взятое в отдельности обречено на гибель — начиная от бабочки-однодневки и кончая звездами, которые, как известно, тоже рождаются и умирают. Выходит, вечен лишь сам процесс завязи и распада, то есть движение? Нет! Законы, которые определяют этот процесс, тоже вечны. Пусть погибнет цивилизация, погибнет солнечная система, но 2 × 2 = 4 останется незыблемым, как и то, что длина окружности равна 2πr. Как утопающий за соломинку, хватался Володя Емельяненко за это нерушимое при любых катаклизмах 2πr.
В отличие от материи оно нетленно. В отличие от материи оно не пребывает в определенном месте; значит, оно вездесуще. Понимаю ли я, наступал на меня Володя, что оно вездесуще, вечно и нематериально?.. Он волновался.
— Не играй словами, — сказал я. — Ты играешь словами, Володя, а играя, можно выложить из кубиков любую фигуру.
Он долго смотрел на меня голубыми крупными глазами. Потом спросил, что такое игра, и я, признаться, не смог отыскать исчерпывающего определения. Тогда он предложил свое:
— Игра — это все, что необязательно.
Я не сразу оценил всеядность этой формулы и лишь со временем понял, что под нее попадает почти все. Лишь очень немногое способно пройти сквозь этот филигранный фильтр. На сеточке останутся не только демисезонное пальто с капюшоном, не только автомобили, здания, газеты, больницы, пряности, настольная лампа, при которой я пишу сейчас, мои отношения с Эльвирой, Шекспир, но и само 2πr — не закон, а его буквенное обозначение, то есть факт осознания нами этого закона. Но сам он пройдет. А ведь существуют законы не только физические, продолжал Володя, но и нравственные, равно как и законы прекрасного. В своем частном выражении они недолговечны и относительны, но по сути своей — от простого к сложному, от несовершенного к совершенному — они неизменны, как во времени, так и в пространстве. Принцип диалектического разви