тия — о чьем бы развитии ни шла речь: бабочки, питекантропа или двухголового инопланетянина, — принцип диалектического развития универсален, и всякая цивилизация, по каким бы спиралям ни развивалась она, приводится в действие именно этим законом. Он не исчезнет оттого, что некому будет осознать его или зафиксировать на бумаге умными закорючками. Он лишь замрет, онемев, на миллион, на миллиард, на сто миллиардов лет, но рано или поздно все равно пропоет: «А я тут!» — в какой-нибудь из галактик. В этом смысле, и только в этом, настаивал Володя Емельяненко, дух бессмертен. Дух ли, свод ли законов… И не надо мнить в своей самоуверенности, что мы можем уничтожить нечто большее, чем самих себя.
С облегчением перевел Володя дыхание. Все-таки он отыскал спасительный островок в бушующем океане, и был то не восстающий из гроба под телекамерами архангел Михаил, а нечто школьными учебниками дозволенное. Не надо, однако, обладать тонким нюхом, чтобы различить, каким отчаянием несет на версту от этой оптимистичной построечки.
Володя не скрывает, что чертежи, по которым возводилась она, не принадлежат ему или, во всяком случае, принадлежат не полностью. Тот же боготворимый им Вакенродер писал два столетия назад:, «Пусть сменяются поколения, земли и миры, но души всех великих деяний, всех поэтических произведений, всех творений искусства останутся жить». Узнаете? Это, конечно, идеализм чистой воды, но в руках Володи он обрел приличествующую веку инженерную форму.
Признаюсь: лично мне было б холодно в убежище, которое воздвиг для себя Володя. Его кажущаяся надежность не прельщает меня. Однако строил он его не на пустом месте. Разработки, схемы, математические расчеты и архитектурные выкладки, накопленные человечеством за истекшие тысячелетия, были к его услугам. Не то Свечкин. Он начал с нуля и все мастерил собственными руками. Тем уникальнее, думается мне, его «Подготовительная тетрадь». Есть ничтожная надежда, что он не сжег ее (весьма ничтожная! Она сыграла свою роль, а аккуратный Свечкин терпеть не может захламлять шкаф или голову вещами бесполезными. Вот разве что где он мог сжечь ее? Камин отсутствовал в здании бывшего дворянского собрания); если вдруг произойдет чудо и тетрадь обнаружится, то, кто знает, не прославит ли она своего создателя куда больше, нежели все его администраторство, каким бы потрясающим триумфом ни завершилось оно.
А сейчас? Сейчас нам позволительно только строить догадки. С большей или меньшей степенью вероятности мы можем предполагать, что в одном из параграфов заветной тетради речь шла о моде, а в другом — о луне, которая тоже невечна. Это слова самого Свечкина.
Он стоял на кухне, без света, но я мог разглядеть даже полоски на его галстуке — так ярко светила за окном луна. Анюта была у бабушки, а ее прелестная мама — неизвестно где. Во всяком случае, мне неизвестно, но не мог же я спрашивать своего соседа о таких вещах. Я даже не мог сказать ему, что он кретин и ублюдок, если позволяет жене шляться до полуночи. Единственное, что я смел позволить себе, так это обратить его внимание на луну, которая будет точно так же сиять в небе и пятьсот, и тысячу, и миллион лет спустя, когда от заместителя директора Новоромановской фабрики не останется и черепа. Ведь даже кости и те рассыпаются под бичом времени.
Свечкин задумчиво посмотрел на меня. Возможно, лунный свет подретушировал его лицо, но только мне вдруг почудилось на нем выражение той мудрой снисходительности, с какой взирает взрослый человек на расшалившегося мальчугана. Машинально забормотал я что-то о бренности всего сущего… Свечкин усмехнулся. И вот тут-то последовала констатация того очевидного факта, что луна тоже невечна. В то время я еще ничего не знал о «Подготовительной тетради», но, думаю, она была уже заведена.
Заметьте: было около двенадцати, а на Свечкине все еще красовался галстук. Это обстоятельство и поныне не дает мне покоя. Как было бы все просто и ясно со Свечкиным, если бы он не только творил пироги с капустой, пока его жена наводит марафет у зеркала, а еще и преспокойно улегся бы спать в ту лунную ночь! Или хотя бы снял галстук, потому что, пребывая в галстуке, нельзя расслабиться и полной грудью вздохнуть после тяжких фабричных трудов благодатный домашний воздух. Этот проклятый галстук еще долго будет терзать меня, подобно «Подготовительной тетради», в которую мне, видимо, так и не суждено заглянуть. Мне вдруг приходит в голову, что один из параграфов этой тетради гласил: «Эльвира». А дальше следовало рассуждение о том, что если смерть вдруг наступит внезапно и скоро (несчастный случай; я не преминул поведать Свечкину о сорокапятилетнем здоровяке, который умер, подавившись куском баранины), то Эльвира не будет слишком несчастна, потому что, во-первых, не так уж любит его, а во-вторых, она молода, у нее нет отбоя от поклонников, и, стало быть, как не устроить ей свою жизнь? Если же он умрет старым, то о ней позаботится их дочь.
Бред! Не может Свечкин написать такого. Он слишком… Что слишком, спрашиваю я себя, и мечусь, и напоминаю сам себе Иванцова-Ванько, и не отваживаюсь продолжить свою мысль, потому что если продолжить ее, то получится бред еще больший. Получится: Свечкин слишком мал и слишком розовощек для того, чтобы вписать в свою тетрадь такой параграф. Его семейный удел — печь пироги с капустой. Но тогда почему он не снял в ту ночь галстука? И не сняв, хоть бы словом упрекнул явившуюся ровно в полночь супругу — возбужденную, благоухающую чужими запахами, лепечущую в свое оправдание — и даже не в оправдание, потому что Свечкин ни в чем не обвинял ее, а в качестве объяснения — совершенный вздор?
15
А со мной? Вы думаете, со мной она обращалась иначе? Как бы не так! Свечкин отсутствовал, но ей ничего не стоило явиться домой не в семь, а в половине, вернее, двадцать две минуты десятого (вот каким я стал мелочным!) и барабанить ко мне в дверь, взывая к моему рассудку. Я, видите ли, сумасшедший, я воображаю себе бог знает что, а она была на объекте — в комиссии, которая что-то там принимала. Я посылал ее к черту. Не ее, а себя презирал я — ополоумевшего неврастеника и размазню, сравниться с которым мог разве что мой друг Ян Калиновский. Ни одна женщина не вытворяла со мной подобного.
Головокружение, полет — все было, но довольно скоро я обнаруживал, что моя подруга перестает вдруг меняться во времени, и тогда наступало приземление. Я говорил о классике Гончарове и своей спорадичности, а в ответ слышал: «Какая же ты сволочь, Карманов!»
Пробил час! Отлились кошке мышкины слезки. Оглушительный хохот стоял вокруг, когда я плюхался на колени перед телефоном, умоляя:
— Только не клади трубку! Слышишь, не клади трубку.
— Не кладу, — отвечала она спокойно. Спокойно!
— Почему ты молчишь?
— Я? — удивлялась она. — Но я же сказала…
— Что ты сказала?
— Что сегодня я ночую здесь. Я обещала Анюте. — Она понижала голос, давая понять, что не одна, что рядом или в соседней комнате подполковник, которого я готов был произвести ради нее хоть в маршалы.
В конце концов я вымолил отсрочку. Она пообещала выйти на полчаса и выслушать то, что я должен был сказать ей срочно — сегодня, сейчас! — и что почему-то нельзя было говорить по телефону. На ходу надевая плащ, я выскочил из дому.
Хохот, говорю я, стоял вокруг, когда я через весь город мчался по лужам и мокрой листве к своей красавице, чтобы сказать ей неизвестно что. Это смеялись мои бывшие подруги, которых я в разное время приглашал прокатиться вокруг света на фрегате «Паллада».
Во всех версиях «Севильского озорника» герой в конце концов терпит наказание, но давайте разберемся: за что? Его ли вина, что сегодня ему нравится Шарлотта, а завтра — Матюрина? Не его. Но надо же, черт побери, держать себя в руках! Он обескураживающе искренен, Дон Жуан, но он необуздан — так пусть же поплатится за это! И он платится, но что ему наказание, которое вслед за безымянным автором легенды обрушивают на своего героя все классики! Подумаешь, провалиться в тартарары! Вы заметили, что ни один из Дон Жуанов не раскаивается перед смертью, а кое-кто, будучи уже одной ногой там, произносит из последних сил: «Дона Анна…»
Это не наказание. Вот пусть он окажется в шкуре женщины, которую некогда отверг с улыбкой и милой небрежностью. А еще лучше, если какая-нибудь из красоток наставит ему рога. А? Давайте, девочки, покажите насмешнику, где раки зимуют. Вытащите его из дому и пусть, как козел, скачет по лужам, обмирая от счастья, что сейчас увидит ее.
На ней была плащ-палатка, длинная и без рукавов, она придерживала ее изнутри. Заурядная плащ-палатка, сохранившаяся у ее отца-подполковника, которого я произвел в генералиссимусы, с невесть каких времен. Но послушайте, какой шквал чувств, мыслей, оттенков и полутонов породило во мне это случайное одеяние, шедшее ей необыкновенно.
С этого и начнем. Оно шло ей, и у меня пересохло в горле, когда я увидел у освещенной аптечной витрины ее неподвижную и такую вдруг высокую фигуру без рук. И эта женщина ждет меня, она вышла специально ко мне, она будет что-то говорить мне и слушать меня… Это мне она улыбается бледным лицом! Ни одной живой души вокруг — значит, мне. Ради меня она надела необыкновенный наряд, который элегантнее самых прославленных изделий Новоромановской фабрики.
Но почему она оказалась тут раньше, чем мы условились? Ведь даже поймай я такси, я добирался бы сюда не менее получаса. Мельком взглянул я на часы. Всего двадцать минут минуло после наших драматических телефонных переговоров, и то, что я уже здесь, навсегда останется еще одной неразгаданной тайной природы. Тем не менее она стоит и ждет меня в своем длиннополом балахоне, и мимо, разумеется, не пройдет равнодушно ни один мужчина. Так вот почему она вышла раньше! Вот почему нацепила эту безобразную хламиду… Словом, вместо приветствия я подозрительно осведомился, давно ли она изволит пребывать тут. И где ее коричневое пальто.
— Какое коричневое пальто? — удивилась она смешливо и, кажется, ласково, но последнему я не смел поверить. Мне требовалось знать, куда дела она свое коричневое пальто, а она весело клялась, что у нее сроду не было коричневого пальто, она терпеть не может этот унылый цвет. Вероятно, я имею в виду пальто в синюю и серую клетку…