Подготовительная тетрадь — страница 31 из 43

— Именно его, — сказал я, злясь, что она путает меня.

Эльвира выпростала из косой прорези руку и провела ею по моей щеке.

— Сумасшедший мой…

Я мотнул головой. Плащ-палатка, конечно, была превосходной, особенно если учесть эти прорези, но главное ее удобство заключалось в том, что ее можно было быстро надеть. Накинул и пошел… Значит, она спешила ко мне! Я задохнулся. Но в тот же миг меня осенило, что подобные штуковины надевают, когда выходят из дома совсем ненадолго; даже не выходят, а выскакивают на минуту-другую, чтобы тут же вернуться назад.

Эльвира увидела, как изменилось мое лицо.

— Ну что еще? — устало спросила она.

— Ты на сколько вышла?

Она тихо улыбнулась.

— Сумасшедший мой…

— Это ты уже говорила. Я спрашиваю: на сколько ты вышла?

Она посмотрела на мой лоб, потом взгляд ее снова опустился к моим глазам.

— А на сколько ты хочешь?

— Навсегда. — Я стиснул ее руку. — Я хочу навсегда.

Она отрицательно покачала головой.

— Нельзя навсегда, — прошептала она. — Там Анюта. Я обещала с ней сегодня. И старики…

Ах, так вот зачем надела она плащ-палатку! Чтобы напомнить мне, что сегодня она не властна распоряжаться собой. Видишь, там папа — это его плащ, там мама, там Анюта, которой я обещала…

— Вижу, — сказал я.

Ее тонкие брови поднялись.

— Что видишь?

Я ответил, что вижу все. И пусть Она катится домой, где ее ждут папа и мама и доченька, которая ужасно соскучилась по ней за три дня.

— Злючка! — Вторая ее рука выпросталась из прорези. Она обняла меня, и, смолкнув, я на миг зажмурился. Этот плащ прямо-таки был создан для того, чтобы, облачившись в него, обнимать мужчин… Глаза мои распахнулись. Если ей известно это замечательное свойство плаща, то, стало быть… То, стало быть… Взяв ее за руки, я молча раздвинул их и оказался на свободе. Она не обиделась. Она смотрела на меня улыбаясь, такая непривычно высокая и прямая, отделенная от меня прочным брезентом.

Я рассказал тут только о плаще, а ведь, кроме плаща, был мохеровый белый платок на голове, маленьким узелком завязанный под подбородком, были длинные и тонкие руки — особенно длинные и особенно тонкие по сравнению с монументальностью ее упрятанной в военное одеяние фигурой, был теплый запах, который я ощущал не только носом, но и всей кожей, когда она говорила или дышала мне в лицо не отворачиваясь. Короче, я заявил, что не уйду отсюда. Как не уйду? Да очень просто. Буду стоять здесь до утра, потом провожу ее на работу и отправлюсь в редакцию. У меня железное здоровье, и для меня ничего не стоит не поспать ночь. А для моего прокопченного табачным дымом организма даже полезно подышать свежим воздухом.

На этот раз она не сказала: «Сумасшедший мой». Она даже не улыбнулась. Смотрела на меня серьезно и близко, как тогда, выйдя из ванной, и ее лицо прямо на глазах освобождалось от всех своих бесполезных одежек. Никакой туши, никаких помад и красок… Медленно убрала озябшие на воле руки.

Так и не проронив ни слова, повернулась и пошла прочь, а я спокойно ждал ее десять, или пятнадцать, или сорок минут, для меня это не имело значения, потому что я знал, что рано или поздно она выйдет и мы вместе отправимся домой. Воздух был сыр и прохладен, прели листья. Проехала легковая машина с подфарниками, но бесшумно и небыстро, будто не машина была это, а призрак, тень, воспоминание о машине, которую видел я давным-давно. Медленно прошла, обнявшись, парочка, а потом в другую сторону — мужик с дыней в авоське. Во рту у него светился огонек сигареты — звездочка, чей холодный свет шел до нас миллионы лет. Не помню, были ли на небе настоящие звезды, но сейчас мне кажется, что они горели над моей головой ярко и густо. Через полтора месяца мне исполнится тридцать восемь, и за все тридцать восемь лет у меня не было минут счастливее этих. Я родился, чтобы познать их; все остальное, что было, что есть и что, быть может, еще будет, — всего-навсего обрамление этих главных минут, которые я пережил наедине с собой под тусклым светом убогой аптечной витрины. Слышишь, Володя Емельяненко! Вот и ответ на твои космические вопросы…

Теперь я, конечно, поостыл. Или, лучше сказать, принудительно и справедливо остужен одним, другим, третьим ушатом ледяной воды. А тогда? Тогда все, что не было  е ю  или не имело к ней отношения, представлялось пустяками, которые, подобно той машине с подфарниками, неслышно скользили мимо. Даже история с фельетоном…

Сколько тревожных симптомов было налицо! Алахватов, непробиваемый, неустрашимый Алахватов явно нервничал и, игнорируя уже близкую зиму, установил у себя тринадцатый вентилятор. Это был уже не Бермудский треугольник, это был полюс холода — Таймыр, Аляска, Ойайян. Сотрудники надевали пальто, когда и. о. редактора — все еще и. о., поскольку Василь Васильич никак не мог оправиться после санаторного лечения, — выкликал их к себе мощным рыком. И только я являлся, разнузданный, в рубашке с распахнутым воротом, и лихо строчил объяснительную за объяснительной. Вдохновение! Оно прямо-таки перло из меня. Если кому-либо когда-либо придет фантазия собрать воедино эти размашисто исписанные листки, то получится прелюбопытный томик, который через триста лет можно будет издать как своеобразный документ эпохи в серии «Литературные памятники». Так, глядишь, и от меня останется какой-то след в российской словесности.

Ян Калиновский был матово-бледен. С подъемом жаловался он на свои жуткие хвори, одна смертельнее другой, и жалобы эти преследовали двоякую цель. Во-первых, взывали к гуманности — на случай, если какой-нибудь шальной осколок чеботарской истории вознамерится рикошетом угодить в него, и без того обреченного пасть жертвой болезни Боткина, дизентерии, воспаления лимфатических узлов, радикулита, стенокардии и подошвенной бородавки, которая при неблагоприятном течении имеет тенденцию переходить в рак; а во-вторых, должны были (о благородный Ян!) успокоить меня, ибо что все мои неприятности по сравнению со всеобщей забастовкой его бренной плоти!

Затаив дыхание все ждали грозы, но сперва ждали Василь Васильича, который должен был воссесть за свой полированный стол с грушей в руке в первых числах декабря. А мне все было трын-трава. Тучи? Вы говорите, тучи сгущаются над моей головой? Где? Блещут звезды, свет аптечной витрины золотит мокрый тротуар с налипшими листьями, и я знаю, я совершенно убежден, что если в ближайшие полчаса наша планета не взорвется, распираемая изнутри огнем и газами, то по этим темно-рыжим листьям пройдут, направляясь ко мне, высокие сапожки на каблуках.

Планета не взорвалась. Сапожки явились и аккуратно — топ-топ, топ-топ — обходили лужи. Я шагал напропалую, и это вдруг рассердило Эльвиру, которая сурово напомнила мне, что мои корабли, мои видавшие виды крейсеры с оборванными снастями изрешечены пробоинами.

— Промокнешь ведь!

И до и после я слышал от нее другие слова. И какие! Но что все это по сравнению с божественным: «Промокнешь ведь!» Неужто эта белоручка, эта генеральская дочка, брезгующая прикоснуться к кастрюле, тайком рассматривала мои дырявые чеботы? Я живо скинул их и, засунув в них уже мокрые носки, босиком зашлепал по горячим лужам. Был не ноябрь, и был не город Светополь, а бушевал август, и термальные источники били из первозданной, не обжитой еще земли.

Она схватила меня за руку и рывком повернула к себе:

— Идиот! Сейчас же обуйся.

Обуться? Я издал воинственный клич, от которого разом погасли все разноцветные окна вокруг, схватил ее на руки и понес по земле, грузно поворачивающейся под моими босыми ногами.

Как легка была она! Как смотрела на меня серьезными тревожными глазами, не говоря ни слова! Я парил ноги, насильно всунутый ею в ванну, а она стояла, привалившись спиной к стене, и смотрела.

— Эльвира, — позвал я.

Она не шелохнулась. Неподвижное, сосредоточенное лицо, бескровное и некрасивое.

— Тебе сейчас сто лет, — сказал я. — Сто лет и четыре месяца.

Но даже это не подействовало на нее, не подействовало, хотя она полжизни ухлопывала на то, чтобы оставаться молодой вечно.

— Слышишь? — повторил я. — Тебе сейчас сто лет. Сто лет и четыре месяца.

Ее взгляд не изменил направления, но теперь она смотрела мимо меня.

— Через пять дней он вернется…

Так вот о чем думала она! Вот чего боялась.

— Ну и что? — сказал я.

Она беспокойно и пытливо коснулась меня взглядом, как бы убеждаясь, что я здесь, в ванной, и что я все такой же.

— Ты сумасшедший… Он сразу же все поймет. Он уже понимает. — И прибавила после неуверенного раздумья, глядя перед собой: — Он понял все раньше тебя.

Слова — это многогранники, их можно поворачивать как угодно. «Он понял все раньше тебя…» Как понял? И почему оставил нас одних, если понял? Что на уме у него? А у нее? О себе я не говорю, потому что о каком уме применительно ко мне можно говорить в то время!.. Вот сколько мыслей могли и должны были породить эти несколько слов, до меня же дошло только одно: если он понял все раньше меня, значит, она и раньше любила меня, значит, она любила меня давно. Боже мой, давно! Это сдувало все проблемы. Пусть катится ко всем чертям — Петр Иванович Свечкин, с его котелком и тросточкой, ибо какое отношение имеет он к нам! У него нет котелка? Хорошо, мы купим ему котелок; в крайнем случае я раздобуду его в театре, у меня там знакомые…

— Замолчи! — крикнула она своим слабым, своим беспомощным — с ненавистью вдруг — голосом. — Или я уйду сейчас.

— Куда?

Но это уже вылетело по инерции. Я смотрел на нее и видел, отрезвляясь, что она не просто напугана, а что она в панике, она несчастна, в то время как я, ликующая обезьяна, ношусь с кокосовым орехом в зубах по макушкам пальм. Я разжал челюсти, и орех скользнул вниз, а следом за ним стал неуклюже и громоздко спускаться я сам, пока не оказался в коммунальной ванне, где вместо тропических листьев над головой у меня висела леска, на которой Петр Свечкин, хозя