ин квартиры и муж женщины, стоящей у стены с опущенными руками, сушил выстиранные походя сорочки. Его нельзя было послать к черту. Нельзя было нахлобучить ему на голову котелок и сказать: топай! Он — законный, он стирает сорочки, а если и следует кому-то уйти отсюда вдоль по меридиану, так это мне.
В ее голосе звучало отчаяние. Она говорила о моей несдержанности и моем сумасшествии, о моем кошмарном высокомерии (высокомерии?! О господи!), о моем эгоизме, который поистине не знает границ. Вот даже сегодня я уволок ее от дочери. С ужасом думает она, что будет через пять дней, когда вернется Свечкин.
Ничего не будет. Заполняя вечерний досуг, примется за свои сорочки и свою мясорубку — образцовый муж, образцовый отец, образцовый сын, образцовый администратор… Я вылез из ванной, которая своей величиной была под стать зданию бывшего дворянского собрания, и в трусах и рубашке двинул на длинных ногах к себе, оставляя на сверкающем, мимоходом надраенном Свечкиным паркете безобразные следы.
Раскладушка пискнула под моим телом и смолкла. Ослепительно горела голая лампочка; горела уже несколько часов подряд, ибо до света ли было мне, когда, вымолив по телефону получасовое свидание у аптеки, я, как оглашенный, бросился с плащом на руке вон из дома? Я глядел на эту лампочку, потом медленно закрывал глаза, но лампочка продолжала гореть в темноте, опоясанная лучисто-синим ореолом. Временами она быстро двигалась туда-сюда — когда Эльвира, стоя на коленях перед раскладушкой, изо всех сил теребила меня за руку.
— Я дрянь. Слышишь, я дрянь! Почему ты молчишь?
А что я мог сказать ей? Заверить, что, когда вернется ее супруг, и духа моего здесь не будет? Я сделал это. Я сообщил ей об этом как о чем-то давно и окончательно решенном, хотя никогда не думал об этом прежде. Мне пришло это в голову только теперь и было до того очевидным, что обсуждению не подлежало. А Эльвира разозлилась. Не на меня — на Свечкина, в угоду которому, казалось ей, я совершаю чуть ли не акт самопожертвования. Было бы из-за кого! Ведь это пигмей, ничтожество, пошляк, да, пошляк, потому что существование, не осененное духовностью, по́шло, а у него нет никаких духовных запросов. (У нее они были: она глотала детективы, упивалась шлягерами и знала, с кем спит режиссер, приглашенный в светопольский театр ставить О’Нила.)
Она стояла на коленях. Вот подробность, которыми изобилуют сочинения Иванцова-Ванько и придумать которую у меня никогда не хватило б фантазии. Между тем она не только очевидна, не только пластична, но и весьма показательна для Эльвиры.
Сидеть на раскладушке странно и неудобно, ведь я не больной, а она вся так и бурлила, и ей требовалась надежная точка опоры. Но не стоять же ей, если я с торчащими на весу, уже высохшими ногами безучастно лежу далеко внизу! Можно было б взять стул — обшарпанный списанный редакционный стул, он стоял в двух метрах от нее у стены, но тогда это была бы не Эльвира. «Я дрянь! Слышишь, я дрянь!» Но — со стула. Нет, не Эльвира… Сделай она так, я бы через неделю, через две, через месяц обрел свободу, как это случалось со мной в прежние разы, и даже, быть может, доверительно сообщил бы ей о своей, пардон, спорадической импотенции.
Итак, она назвала его пигмеем. Когда же спустя месяц у меня ненароком сорвалось с языка это слово, сорвалось от отчаяния и сознания своего полного бессилия, ибо я понял, что она никогда не уйдет от Свечкина, а если и уйдет, то не ко мне, вернее, не со мной, ибо «ко мне» пока что уходить было некуда, хотя меня и известили, что швейное объединение «Юг» в порядке улучшения жилищных условий генерального директора в ближайшем будущем выделит мне если не квартиру, то комнату, — когда у меня сорвалось с языка это ею же пущенное словечко (что-то вроде: «Ну и живи со своим пигмеем!»), она с негодованием обвинила меня в зависти. Ее муж — один из самых достойных людей, которых она когда-либо знала. «Великий Свечкин» — не мои ли это слова? Теперь в справедливости их убедились все. Он трудолюбив и скромен, он честен, он прекрасный отец (ее правда. Но даю голову на отсечение, что Анюте со мной не было б хуже), он умеет вести себя и — самое главное! — есть ли хоть один человек на земле, которому он причинил бы зло? Нету… Она не прибавила: «В отличие от тебя», — хотя имела на это право и могла бы даже растолковать мне, что вот Свечкин никогда не позволил бы себе спать с женой друга, на что я пролепетал бы, что никакой он мне не друг; последние недели я только тем и занимался, что травил его, пугая смертью, — друзья так не поступают. «Тем хуже, — ответила б она. — Ты умышленно сделал из него недруга, чтобы потом со спокойной совестью нанести удар из-за угла».
Словом, Свечкин никому не причинил зла в отличие от меня, который… Дальше можно размотать целый реестр, начиная от самой красивой библиотекарши мира, которой я испортил жизнь, и кончая Свечкиным. А в промежутке кого только нет! Ян Калиновский, мой терпеливый кредитор, которого я, неблагодарный, без конца третирую, и Ефим Сергеевич Алахватов, приютивший меня в трудную минуту, а теперь схлопотавший из-за меня выговор; моя мама, столько напрасных надежд возлагавшая на сына-вундеркинда, и мой сын, имевший несчастье родиться от шалопута и неудачника. Я уж не говорю о женщинах, которые, потеряв рассудок, готовы были идти за мной в огонь и воду, но я остужал их благородный порыв советом перечитать классика Гончарова. Мне, однако, показалось мало этих зол, и тогда я вознамерился разбить счастливую семью доверившегося мне человека. Конечно, доверившегося, иначе разве решился бы он сделать меня своим коммунальным соседом, да еще укатить в свой Франкфурт-на-Майне, оставив нас вдвоем в квартире, которая отнюдь не располагала к аскетическому образу жизни?
Короче, вот он, носитель зла. Ату его! Человечество правильно делает, что испокон веков изолирует неистовых. Дон Кихоты опасны, как вообще опасна всякая чрезмерность. Да здравствует Монтень! Я не шучу. Если даже такая хилая незаурядность, как Виктор Карманов, приносит окружающим столько зла, то что взять с гениев! Этажные администраторы должны неусыпно следить за ними. Неусыпно.
Когда впервые зародилась в моем мозгу эта не столько отчаянная, сколько самонадеянная мысль — умыкнуть Эльвиру? В тот удивительный вечер, когда, стоя на коленях перед раскладушкой, она на чем свет стоит поносила Свечкина? Возможно.
Чего, собственно, жаждал я? Варить манную кашу, стирать белье и ждать по вечерам ее позднего возвращения невесть откуда? А она, явившись, быстро спросит с трепещущими ноздрями: «Что у нас на ужин?» — и, не глядя, сунет в мою сторону шляпу, которую я обязан буду подхватить и водворить на место… Удручающая перспектива! Эта дамочка совсем не подходила для роли жены, но чем больше я убеждался в этом, тем навязчивей становилась мысль о женитьбе. У меня учащался пульс, когда я, честно пытаясь отговорить себя от этого безумного шага, выпукло рисовал себе, как жду ее, как слышу наконец ее быстрые шаги на лестнице, как открывается дверь и входит она, благоухая неведомыми запахами, неведомыми и чужими. Я думал, что стращал себя, а я грезил.
16
Я много раз в своей жизни менял квартиру (или, лучше сказать, место жительства) и оттого, должно быть, не придаю этому событию того чрезвычайного значения, которое приписывают ему люди. Для них это некий этап, переломный момент, перевал, который они одолевают с энтузиазмом и одышкой. Я пожимаю плечами. Но, возможно, я необъективен, так как сбрасываю со счетов весь тот скарб, который они вынуждены тащить с собою, пусть даже не на собственном горбу.
У меня проще. Самая громоздкая, самая тяжелая вещь (что, впрочем, ничуть не свидетельствует о ее ценности), которая вместе с тем является единственным моим достоянием, — это я сам. Есть еще, правда, пишущая машинка, раскладушка и некоторые другие мелочи, но все это я могу утащить на себе зараз да еще почесывать по пути свободной рукой лоб.
Словом, мое очередное переселение произошло тихо и мирно. Я снова оказался на свободе, однако на сей раз она (свобода) не приняла меня с прежним радушием. Сказать, что я чувствовал себя неуютно, значит, ничего не сказать. Со мной была величайшая из книг, когда-либо рожденных человечеством, но и она не помогала. Я говорю о «Дон Кихоте».
История литературы изобилует примерами, когда художник силой своего гения создавал нечто такое, чего его бедный интеллект постичь не мог. Это как раз тот случай. Тот, хотя чуть ли не все исследователи растроганно утверждают, что Сервантес все понимал-де и даже завещал потомкам золотой ключик, с помощью которого можно проникнуть в построенный им храм. «Тише, господа, тише! Я больше не Дон Кихот из Ламанчи. Я снова Алонсо Кихано, которого некогда называли Алонсо Добрый». И вот это-то курсивом выделенное слово и есть, дескать, ключик. Ключик, да не от той двери! Суть последнего из странствующих рыцарей не в том, что он добрый, а в том, что он рыцарь. Именно рыцарь. И ему нет дела до того, что его меч ржав, а зло, на которое он бросается очертя голову (мнимое ли, действительное; в данном случае это значения не имеет), что зло это не одолеть в одиночку.
Мы усмехаемся. Мы говорим, что нормальные люди не поступают так. Где тактика, где стратегия, где мудрость? Где умеренность? Разве Монтень не написал еще своей программной книги? В конце концов «она вертится» можно чуть слышно прошептать на паперти — грядущие поколения расслышат этот шепот куда явственней, нежели громогласное отречение.
Диву даешься, что долговязого всадника с козлиной бородкой не сожгли на костре и не распяли, как это сделали с другим странствующим рыцарем, тоже сумасшедшим, за полтора тысячелетия до этого. Но еще поразительней интуиция, которая подсказала Сервантесу, что его неугомонный герой должен тихо почить в своей постели. Вот тут доброта! Вот тут такт и терпимость и истинная любовь к людям — качества, которых явно недостало создателям легенды о плотнике из Назарета, чьим именем было освящено столько зазря пролитой крови. Или не зазря — какая разница! Дон Кихот гуманнее Христа, потому что последний своими муками взывал прежде всего к отмщению, а первый — к совести. Мы улыбаемся, читая про сражения с ветряными мельницами, но разве при этом нам не делается чуточку стыдно за свою умеренность и разумность?