Если Володя Емельяненко прав и наша цивилизация погибнет и если явившиеся из других галактик разумные существа попытаются определить по останкам городов и прочим мертвым вещам, что же такое человек, то они не разрешат этой загадки до тех пор, покуда терпеливо не прочтут длинный и неуклюжий опус однорукого испанца.
Цивилизация… Дон Кихот… Человечество… Бесполезно! Ничто не могло вышибить из моей головы простенькую мысль о том, что, может быть, Свечкин не вернулся и Эльвира сейчас одна. Вернее, с Анютой, но это все равно что одна. Я поднялся и принялся вышагивать между столами.
На телефон я не смотрел. У меня мелькнула то ли надежда, то ли страх, что вдруг его отключили, например, за неуплату, хотя, кажется, служебные телефоны за неуплату не отключают. Какой тут Сервантес! Тика́ть надо, иначе насмарку пойдет все мое мужество и через минуту я очутюсь, голенький, перед зданием бывшего дворянского собрания.
Я набрал было номер Володи Емельяненко, но не до конца — утопил рычажок на последней цифре. Слишком раскованно чувствовал я себя с Володей, слишком доверял ему, чтобы коротать сейчас с ним вечер. Проболтаюсь ведь! А я не только говорить, я думать запретил себе о ней.
Иное дело Иванцов-Ванько. Едва я позвонил ему, как мне не без благосклонности было объявлено, что мой совет принят: повесть об Аристархе Ивановиче начата. Я поблагодарил его. Больше того, выразил нетерпеливое желание познакомиться с тем, что уже написано. Пусть вчерне… Пусть отрывочно… Иванцов-Ванько неслышно и осторожно ухмыльнулся на том конце провода. «Ну, если хочешь, приезжай. Только…» Я был спасен. Я знал, что он не отпустит меня, не прочитав все и не выведав о каждой фразе, «как это, по моему мнению». Даже мой вонючий «Дукат» не остановит его.
Написаны были лишь первые две главки. Они показались мне аморфными и длинными, хотя несколько живых штришков и поблескивало в языковой вязи. Мне понравилось, как Аристарх Иванович — Иванцов-Ванько не изменил даже имени, лодырь! — наливает из бочки вино в кувшин. Просовывает шланг, подсасывает, и пряная жидкость течет себе, а выпрямившийся хозяин забегаловки проницательно и неторопливо оглядывает тем временем свой корабль. По душе ему эти минуты спокойного созерцания, когда стоишь вроде бы без дела, но дело, налаженное тобой, движется.
Я заночевал у Иванцова-Ванько, выцыганив у него таблетку снотворного, — бедняга страдал бессонницей, а утром за завтраком он принялся за меня с новой силой, Ему, видите ли, показалось, что вчера я был недостаточно искренен. Короче говоря, неуверенность терзала художника. Он раскаивался, что, поддавшись искусу, прочел черновики, — обычно он не делал этого.
День был тяжким. В отделе стояли два параллельных аппарата, и, если подымала трубку Юлия Александровна — конечно, я мог опередить ее, но усилием воли сдерживал себя, — то рука моя, что-то правящая, замирала, и я скошенным взглядом впивался в ее сдобное лицо. Когда же она произносила своим тонким голосом «Виктор», в груди у меня образовывалась торричеллиева пустота. Зря! Я требовался кому угодно — директору кондитерской фабрики и председателю комитета народного контроля, этажному администратору, интересующемуся, почему до сих пор нет алиментов за ноябрь, и Иванцову-Ванько, который еще раз хотел уточнить, какое впечатление произвела на меня встреча Аристарха Ивановича с сыном, самовольно явившимся в забегаловку (я уж не говорю о бесконечных звонках в связи с чеботарским фельетоном), — кому угодно, только не ей. Ах так! Я поклялся, что даже пальцем не шевельну, чтобы встретиться с ней, и в ту же секунду оказался возле ее дома.
В зашторенных окнах горел свет. Означать это могло что угодно. Или все они дома, или только Свечкин с дочерью, или она одна… Последнее, впрочем, почти полностью исключалось, и не только потому, что он редко возвращался домой так поздно (как все хорошие работники, он все успевал сделать в урочное время), а потому, что она не часто приходила домой так рано.
А собственно, почему возле е е дома? Разве кто-нибудь выселил меня отсюда? Разве я выписан? Я такой же ответственный квартиросъемщик, как Петр Иванович Свечкин, и я вправе хоть сейчас подняться по лестнице, открыть собственным ключом дверь и прошествовать в свою комнату, где все еще стоит моя раскладушка, поскольку перетаскивать ее пока что некуда.
Не знаю, куда бы привели меня эти здравые рассуждения, если бы дверь парадного стремительно не распахнулась вдруг и не вышла она в своем стянутом в талии, отделанном мехом длиннополом кофейного цвета пальто. Я замер. Она не заметила меня в тени газетного киоска, да и по сторонам она, по своему обыкновению, не смотрела. Через минуту она скрылась в будке телефона-автомата.
Кому звонила она? Мне. Я был совершенно убежден в этом, я и мысли не допускал, что ее конспиративный звонок мог предназначаться кому-то другому. Прошла минута, другая, прошел час, сутки, год, а она все не появлялась. Но вот дверь открывается, и она выходит. Выходит и останавливается, не зная, куда податься теперь.
И тут я покинул спасительную тень. Вспыхнули юпитеры, освещая меня. Она смотрела. Медленно перешел я дорогу, медленно приблизился к ней. Ее белое лицо было серьезно.
— Салют! — сказал я и крутанул тросточку. — Как самочувствие?
Ей потребовалось время, чтобы узнать в явившемся перед ней скоморохе бывшего соседа. Потом юпитеры погасли, исчезла тросточка, и она без единого звука прильнула ко мне всем телом. От нее пахло стенами здания бывшего дворянского собрания, моей табуреткой на кухне, ванной, в которой она умудрялась сидеть по полтора часа и откуда вышла однажды утром в стеганом халате без туши и красок на обнаженном лице…
Нам стукнуло по семнадцать, и мы вели себя соответственно. Рука в руку, поцелуи в подъездах… В семнадцать-то лет? Да. А что? Ей было тринадцать, когда она получила первую любовную записку, а в четырнадцать хотела убежать из дома, потому что папа-генерал («Какой генерал? Не перебивай»), потому что папа-ефрейтор («Ну, перестань! Он капитаном тогда был. Или майором, не знаю. Дай досказать»)… потому что папа-майор или капитан отчитал ее при Вовке Макарове из их класса за то, что она день и ночь напролет читала… ну, конечно же, «Графа Монте-Кристо».
— И ничего не «Графа». Мопассана.
— О! — сказал я с уважением. — Пардон.
Она дернула меня за ухо. Я вскрикнул и поднял ногу, как канатоходец, а она с упоением продолжала рассказывать о девчонке, которая, стоило ей остаться дома одной, отважно испытывала на себе все косметические снадобья мамы. Несколько раз ее ловили с поличным, ибо она не успевала отмыть с лица краску или полить себя уксусом, дабы заглушить предательский запах французских духов, полфлакона которых она только что выплеснула на себя. Ее наказывали, но это не помогало.
— Вижу, — сказал я с сочувственным вздохом, и опять она дернула меня за ухо, и опять я принял на секунду позу канатоходца.
— Знаешь, о чем я мечтала? — проговорила она. — Что я полюблю какого-нибудь очень несчастного, очень больного человека, немолодого и некрасивого…
— Но благородного, — закончил я и сокрушенно развел руками. Из всех требований, предъявляемых к будущему избраннику, я отвечал лишь одному.
Будущий избранник… Я подчеркиваю эти слова, которые суть не обмолвка, а точная фиксация того состояния, в котором пребывали в тот вечер моя спутница да и я, грешный, тоже. Вот образ: съехав по перилам времени невесть куда, мы грезили оттуда каждый о своем. Одна вслух, другой про себя, одна о таинственном избраннике со шрамами на лице, которому она готова жертвенно служить до скончания века, другой — о бледнолицей женщине, что доверчиво и недоступно вышагивала рядом.
И всем казалось, что радость будет…
Прочь стихи! Приведу еще одну подробность и тем закончу описание этого вечера, которое мог бы, с риском впасть в тон прозы Алины Игнатьевны, продолжать до бесконечности.
В кармане у меня лежали два ключа: от «черного» входа в редакцию, возле которого не дежурило никаких вахтеров, и от отдела писем, где меня преданно дожидались диван, плавленый сырок «Новый» и городская булочка. Мы не воспользовались этими ключами, почему я и говорю, что в тот вечер нам было по семнадцать. Однако за сутки — всего лишь за сутки — мы здорово повзрослели. Она на десять, я на двадцать лет. И мы славно отпраздновали это за чашкой чая, который я вскипятил в редакционном самоваре, пончики же — их жарили и продавали в киоске на углу — она принесла с собою в промасленном кульке, который предусмотрительно сунула в целлофановый пакет. Я поцеловал ее за догадливость.
Было уже одиннадцать, ко сну отходил южный город Светополь, а она и не думала уходить. Когда я, кувыркающийся в облаках, на секунду обрел вертикальное положение и напомнил ей о времени, она посмотрела на меня и вдруг рассмеялась:
— Помнишь, ты жарил яичницу? А я глядела на тебя. Ты еще спросил: я что, есть хочу?
Я протяжно втянул носом воздух.
— Не надо говорить о яичнице.
Она улыбнулась, но лишь одной стороной рта, невесело и как-то ужасно мудро.
— Я уже тогда знала, что у нас все будет. — И вдруг глаза ее вспыхнули, а губы сложились трубочкой. Она так смотрела на меня, что рука моя невольно потянулась к очкам. Они были на месте. — Скажи: Алафьевская долина, — попросила она.
Я подумал и проговорил:
— Алафьевская долина.
Она засмеялась, удовлетворенная. Она глядела на меня, как на свою Анюту.
— У тебя так забавно получается… Алафьевская долина…
В тот вечер, как и накануне, она явилась домой в первом часу. Дверь подъезда не хлопнула за ней — она придержала ее рукой, и меня вдруг обожгло, что и прежде, когда она возвращалась поздно и я в своей комнате превращался в грозное ухо, ни разу не слыхал я стука двери, хотя мое окно с неизменно распахнутой форточкой располагалось над самым подъездом.
Я поднял глаза. Сейчас оно было черным — мое окно, но зато ярко светилось другое, кухонное. Свечкин не спал. Я представил, как он стоит в костюме и полосатом галстуке, но не угрызения совести забились во мне, а злость на этого розовощекого олуха, снисходительность которого не только сделала возможным все ее предыдущие полуночные возвращения, но и была залогом будущих. У меня пересохло в горле — так ясно осознал вдруг я всю тщетность своих тайных надежд. Никогда, ни за что не покинет она Свечкина. Зачем? Он прекрасный муж, он удобный муж, он навсегда, а я один из временщиков, единица в ряду, который начался до меня и не мною кончится. Так же неслышно будет прикрываться дверь, так же за полночь будет гореть свет в кухне и Свечкин в галстуке и костюме великодушно стеречь ее невинное возвращение. У него вообще не может что-либо разрушиться или сорваться: он пишет свою жизнь набело, без помарок, в то время как у меня — сплошная подготовительная тетрадь. Вот только к чему подготовительная?