Подготовительная тетрадь — страница 37 из 43

учиться из «Шампура». Можно было б позвонить Петру Ивановичу Свечкину, оторвав его от приготовления картофельного пюре, которым он собирался потчевать вернувшуюся, надо полагать, к тому времени супругу (я не могу с точностью определить, на каком именно этапе моего обращенного к Аристарху Ивановичу монолога передо мной не оказалось не только Аристарха Ивановича, но и Эльвиры тоже), однако здравая мысль одолжить у Свечкина деньжат не посетила меня. Володя Емельяненко? Но стоило мне мысленно увидеть его большое и спокойное, с задумчивыми глазами лицо, как я принялся дальше листать записную книжку. В конце концов я позвонил Сергею Ноженко, который в аналогичных случаях звонил мне, и я отправлялся выручать его, заглянув по пути к нашему общему благодетелю Яну Калиновскому. В результате у меня оказался недостающий червонец, а сам я оказался на тахте в гостеприимной маленькой квартирке моего бородатого коллеги. Перед тахтой, однако, мы что-то пили из желтого графинчика, который по мере опорожнения становился белым, и Сергей горестно повествовал мне свою жизнь.

И с отвращением читая…

Но я уже зарекся цитировать стихи, да и к чему дублировать хрестоматию? Лучше приведу доморощенную сентенцию Сергея Ноженко, которую он повторил раза три и которая, по-моему, этого стоит. «Одиночество — это не когда тебя не любят, а когда ты не любишь». Каково!

Своим святым долгом считал я отблагодарить коллегу, к тому же трещала голова, и я отправил моего лохматого и опухшего, пребывающего в отпуске Ларошфуко в редакцию, где я после вчерашней беседы с Василь Васильичем больше не работал, но где все еще находилась моя пишущая машинка, которую я захватил с собой, переезжая перед возвращением Свечкина из здания бывшего дворянского собрания на редакционный диван.

Комиссионные магазины, как известно, не привыкли выкладывать деньги на бочку, поэтому мы сплавили машинку, на которой был отстукан злополучный фельетон, кривоносому хрычу из ремонтной мастерской (и поделом ей!). Я вернул червонец Ларошфуко и двадцатипятирублевку Яну Калиновскому, вытребовав его по телефону на улицу. Ян ужаснулся моей недисциплинированности. Приказа еще нет, Алахватов бьется за меня что есть мочи и даже, взяв в руки по вентилятору, летал вчера вечером и сегодня утром в высокие дома с колоннами, требуя там компетентного расследования чеботарской истории, а я тем временем пьянствую и не являюсь на работу. Добрый Ян! Я протянул ему четвертак и сочувственно осведомился, на достаточно ли высоком уровне состоялось его вчерашнее рандеву с приступом стенокардии.

Увы! Обещанный приступ все еще не явился, Ян ждет его с минуты на минуту, в доказательство чего продемонстрировал мне пузырек с какой-то адской смесью. Мы не стали мешать ему. Купили две бутылки водки и отправились в пельменную.

Сергею по душе пришлась моя идея создания международной лиги неудачников, но он потребовал, чтобы туда не принимали женщин, ибо от них все беды мира. А впрочем, прибавил он, подумав, женщины тут ни при чем. Во всем повинен потрясающий эгоизм, который подленькая природа подсовывает каждому, кого наделяет талантом. Так сказать, принудительный ассортимент, род набора, где рядом с дефицитными мандаринами соседствует закованное в жесть зловонное вещество, именуемое рыбным завтраком туриста. Неоднократно выручал я коллег, сбагривающих мне эти бомбочки, которые мой желудок переваривал вместе с металлической оболочкой.

— Вот ты! — вещал Сергей Ноженко, навалившись грудью на стол и вперя в меня лимонные глаза хронического печеночника. — Знаешь, почему у тебя все так? Знаешь? Потому что ты талантлив, а значит, ты эгоист, ибо эгоизм… Ты никогда не задумывался, что такое эгоизм? Эгоизм — это инстинкт самосохранения таланта.

Ура! Родился еще один афоризм, по случаю чего мы незамедлительно наполнили стаканы и даже не зыркнули по сторонам — отважные ребята. Сергей с воодушевлением развивал свою мысль об эгоизме как обязательном условии всякого таланта, о возвышенном, неподкупном эгоизме, жизненная функция которого состоит в том, чтобы ограждать талант от какого бы то ни было постороннего воздействия. Талант! Это нечто уникальное, единственное в своем роде (всякий раз единственное), он великодушно позволяет любить своего носителя, но ни в коем случае не разрешает любить самому носителю. Когда любишь, то растворяешься в другом человеке (по-моему, он употребил именно эти слова, и их банальность свидетельствует, что он и впрямь лишь понаслышке знает об этом чувстве; лично у меня все наоборот: я слишком замкнуто, слишком отдельно от нее ощущаю себя в пространстве, что, пожалуй, самое мучительное в моем чувстве к Эльвире), — когда, твердил он, любишь, то растворяешься, теряешь свою индивидуальность. Это крах таланта. Вот почему все глубоко одаренные люди — одиночки; и за это мы тоже выпили.

Сдается мне, я посоветовал ему завести подготовительную тетрадь, где бы он пункт за пунктом обосновывал свое право на высокородный эгоизм и неизбежность одиночества. Право! Стоит нам нализаться, как оно прямо-таки прет из нас. Из меня в данном случае — право на жилище.

Почему, черт побери, я должен скитаться неизвестно где, если у меня есть законная комната с такой же законной раскладушкой и законным ключом? Вот именно — ключом. Я принялся выворачивать карманы, пока наконец он не оказался у меня в руке. Выставив его, как шпагу, вперед, я поманил пальцем дом. Он приблизился, грузно переваливаясь с боку на бок и подмигивая мне окнами. Привет! Прицелившись, я по рукоять всадил ключ в скважину, дверь пала, и я оказался на раскладушке. В окно подсматривало косое декабрьское солнце. «Спокойной ночи», — сказал я и, подняв руку, выключил его.

Темноту разрезали синие зигзаги телефонных звонков. К ответу требовали меня, к барьеру, «на ковер», но шиш им! Я лежал не шевелясь. Сразу после звонков стали взрываться одна за одной огненные кляксы. Бах, бах, бах… Я открыл глаза. Было темно и тихо, мама чистила на кухне картошку. Тонкая, почти прозрачная кожура с сухим шелестом сползала на газету. Но и она пойдет в дело — кролики перетрут ее своими острыми зубками, и чем больше будет кожуры, тем меньше придется мне рвать травы. Именно мне, потому что у старших братьев обязанности посложнее: привезти и наколоть дров, натаскать за полкилометра воды из колодца, а Василий, кроме того, помогает матери на стройке. Мне немного обидно, что мать так тонко срезает кожуру: у всех кролики или козы, поэтому травы не хватает, и растет она короткими жесткими пучками, рвать которые очень трудно. Но с другой стороны, чем тоньше будет кожура, тем больше достанется нам картошки… За этими диалектическими размышлениями и застало меня очередное «бах, бах», но уже без огненных клякс, поскольку глаза мои были открыты и смотрели прямо перед собой на чуть светлеющий прямоугольник окна, в котором еще недавно желтело чахоточное солнце.

— Виктор! Тебя к телефону. Виктор, ты слышишь? — Ее голос. — Алахватов спрашивает.

Я тихо прикрываю глаза. Очень тихо, потому что знаю: одно неосторожное движение, и огненная клякса взорвется не рядом, а в самой голове, разнеся ее вдрызг.

За дверью совещаются. При желании, наверное, можно разобрать слова, но я не хочу: малейшее напряжение спровоцирует кляксу. Чета Свечкиных обсуждает… Что? Неважно. Еще немного, и они уходят, оставляя меня в покое.

В покое? Это только кажется так, ибо скоро надо мной нависает мысль, по сравнению с которой все огненные вспышки — безобидный бенгальский огонь, не более: рано или поздно я вынужден буду подняться, открыть дверь и лицом к лицу столкнуться со Свечкиным — Свечкиным дома.

Внутри раскалилось все, и этот занимающийся пожар требовал воды, а она была в кухне, и путь туда был мне заказан. Часы молчали на руке — я забыл завести их вчера, но, сколь поздно или рано ни было б сейчас, я дождусь, пока мои соседи уснут, и лишь тогда прокрадусь в кухню, перекачаю в себя все водные резервуары Светополя, после чего навсегда покину сей богоугодный дом.

Это я так решил, но Эльвира распорядилась иначе. Не соседи, не Свечкины, а именно Эльвира, поскольку сам Свечкин, насколько я мог судить по переговорам за дверью, которые возобновлялись после каждой барабанной атаки (атаки эти все учащались), вовсе не жаждал встречи со мной. Это примечательно: не жаждал. «Да ничего с ним не случилось», — убеждал он жену, и уж не знаю, что отвечала она, потому что, будучи уверена, как она сама призналась мне после, что я что-то натворил с собой, она тем не менее предпочитала говорить шепотом. И только раз повысила голос, заявив, что надо взломать дверь. После этого наступила долгая тишина, затем раздались мощные удары, которые зарегистрировали все сейсмографы мира; я узнал маленькую, но хорошо натренированную утренними гантелями руку Петра Свечкина. Ее сменил неистовый кулачок его супруги, а когда снова наступила его очередь, стучать уже было не по чему: дверь распахнулась, и перед ними предстало чудовище в очках, изо всех сил превозмогавшее огненные кляксы, зигзаги и прочую свистопляску. Постепенно она утихомирилась, и я уже начал было различать лица моих заботливых соседей — одно, с прикушенной губой, взирало на меня с ненавистью, другое, кажется, говорило что-то; не успев, однако, погаснуть, жуткий фейерверк взорвался вновь — это ручка моей возлюбленной залепила мне оплеуху…

Что меня поразило, когда я вновь обрел дар зрения, так это белое, с опущенными глазами лицо Свечкина. Белое, как стена, белое, как лицо Эльвиры, и даже еще белее. Если б мои горящие щеки не помнили оглушительной ласки хозяйки дома, то я готов был бы поклясться, что не мне, а ему, аккуратному человечку в полосатом галстуке (хотя галстука на нем, кажется, не было), досталась эта звонкая затрещина.

Я прошел сквозь безмолвную чету на кухню и стал жадно осушать через кран светопольское водохранилище.

18

Оказывается, Отто Бисмарк настоятельно рекомендовал своему воспитаннику принцу Вильгельму не допускать группировок. Или, во всяком случае, не вступать ни в одну из них.