— Хорошо, Петр Иванович.
Я закурил. Никогда с таким наслаждением не втягивал я, вернее, не выпускал из себя крепкий дукатный дым. Я ждал, он сделает мне замечание, что-то вроде: «Здесь не курят, товарищ Карманов», — но он молчал. И тогда заговорил я.
— Послушай, Свечкин, — сказал я. — Ты когда-нибудь интересовался своей родословной? Я хочу спросить, были ли среди твоих предков — в пятом, десятом поколении — люди верующие?
Ничего теологического не было в моем вопросе. Просто мне приспичило дать понять ему (и я таки выложил ему это), что, помимо регланов и низких пройм, помимо всех этих хольнителей, «молний» и металлических пуговиц на ножках, существовали, существуют и, надо надеяться, всегда будут существовать такие эфемерные понятия, как идеи. Неважно в данном случае, в чем заключаются они — в предчувствии апокалипсического понедельника или тревоге за нивелировку личности в эпоху НТР. Неважно! Дело в другом… Вопрос, впрочем, был риторическим и даже в какой-то мере демагогичным, ибо не далее как полчаса назад я расстался с Иваном Петровичем, который одним своим существованием опровергал домыслы о генетической бездуховности Свечкиных. Но уж больно хотелось мне в самое яблочко поразить генерального директора.
Он понял меня. Его светлые глазки с буравчиками зрачков медленно ушли в сторону, а губы оставались плотно сжатыми. Был миг, когда я вдруг узнал в них рисунок и непреклонное выражение Ивана Петровича. Иллюзия! Разумеется, это была иллюзия, и я тут же прогнал ее.
Свечкин мыслил.
— Как было бы хорошо, — произнес он, напряженно усмехнувшись, — если б все на земле думали только о хольнителях и пуговицах.
Сигарета замерла в моей руке. Что подразумевал Свечкин? Я прямо спросил его об этом, и он, помедлив, ответил. Все грандиозные идеи, все изнуряющие поиски истины, все хитроумные построения философов и праздных сочинителей («Ваша заумь» — так кратко и зло охарактеризовал он то, что я пространно развернул сейчас) — все это принесло людям неисчислимые беды. Только беды, и ничего кроме. Горстка очкастых умников, вместо того чтобы шить плащи или стряпать рассольник по-ленинградски, ломает голову над чепухой, от которой большинству — подавляющему большинству! — ни холодно ни жарко. Пусть ломают, если им это нравится, но ведь они сбивают с пути истинного других, которым надо заниматься делом. И те идут за ними, как доверчивые бараны… Так примерно говорил Свечкин. Не этими словами, но об этом. Во всяком случае, слово «бараны» он употребил, это я помню точно.
— Я просил тебя не трогать отца, — произнес он сквозь зубы. — Просил же!
— Чтобы все осталось по-прежнему?
— А чем было плохо? Кому плохо? Гитарцев что, отнял у детей эти персики? Они гнили и будут гнить, только еще больше, потому что шиш кто даст ему теперь дополнительную машину.
— А раньше давали?
— Раньше давали, — отрезал он.
— За ящик дармовых персиков?
— За ящик. — Его щечки порозовели от возбуждения. Таким я еще не видел его. — За пять килограммов. Но зато он спасал пять тонн.
— И генеральный директор, — с ухмылочкой осведомился я, — считает нормальным такое положение вещей?
Он сидел, весь напружинившись, кулачки сжаты.
— Не считает. — И прибавил со странным выражением: — Он много чего не считает…
— Но делает.
Свечкин окинул меня презрительным взглядом:
— Генеральный директор считает, что лучше съесть эти пять тонн, чем сгноить их ради… — Он недоговорил, ради чего. — А пять килограммов… Настанет время, мы подумаем и об этих пяти килограммах.
Я отрицательно покачал головой.
— Нет, Свечкин. Такого времени не настанет. Пока ты здесь, — сказал я и постучал по столу костяшками пальцев, — такого времени не настанет.
— Настанет, — твердо произнес он. — Если вы не будете мешать нам…
Е с л и м ы н е б у д е м м е ш а т ь и м… Я закрыл глаза и долго втягивал в себя воздух.
— Вот что, Свечкин, — проговорил я спокойно и все еще не открывая глаз. — Или ты сейчас же отдашь мне записки. Или…
— Или? — переспросил он.
Вызов почудился мне в его тоне. Я еще посидел с закрытыми глазами, потом поднялся и медленно обошел стол. Помешкав, он тоже встал. Его светлые глазки смотрели на меня бесстрашно и холодно.
— Где записки, гад?
Он молчал и не отводил взгляда. Тогда я стал медленно подымать растопыренную руку, огромную, как ковш экскаватора. За всю свою жизнь я никого пальцем не тронул — мудрая природа, как я уже говорил, не наделяет людей моей комплекции физической агрессивностью, поэтому грозное поднятие ковша носило сугубо психологический характер, однако Свечкин не дал мне завершить этот показательный номер. Глаза его сузились. Он сделал быстрое движение, и под ложечкой у меня разорвалась мина. Кабинетик — со столом, стульями, портретом на стене и шкафом, на котором сверкал рефлектор, — стал плавно опрокидываться. Кажется, одной рукой я схватился за живот, другой придерживал очки.
Знаете, что больше всего задевает меня сейчас? Не то, что маленький Свечкин так ловко обесточил меня, а что он преспокойно перешагнул через меня, как через куль с дерьмом. А иначе как бы он оказался у двери?
Тикать он не собирался. Напротив, он спустил предохранитель английского замка, дабы кто-либо ненароком не узрел компрометирующей генерального директора сцены.
Я с трудом сел. Зажмурился, по-собачьи помотал головой. Жизнь возвращалась в меня. Я тупо посмотрел на стоящего у двери администратора в галстучке. Снова зажмурился и снова помотал головой. Снова посмотрел. Сомнений не было — это был он, Свечкин. Петр Иванович. Я расхохотался. Ах как давно я не смеялся так!
Последствия оказались пагубными. Гомерический смех, наложенный на сокрушительный удар в солнечное сплетение, вызвал приступ тошноты. Я поднялся, доковылял, покачиваясь, до двери и, отодвинув Свечкина, поспешно вышел вон.
19
Так или иначе, но записки исчезли, однако перед этим их видел не только я, безответственный щелкопер, но и заместитель редактора областной газеты Ефим Сергеевич Алахватов, лицо номенклатурное. Видел! Оглушительный трезвон поднял он, скликая в несчастную Алафьевскую долину разных въедливых личностей на бухгалтерско-ревизорский симпозиум.
Сам он тоже не сидел сложа руки. Соседи Лапшина, с которыми у меня не хватило ума побеседовать, подтвердили, что к их дому подкатывал то совхозный молоковоз, то брезентовый «газик», откуда шоферы обеими руками выносили прикрытые ветошью ящики, а дворник даже показал один такой ящик, приспособленный им для пустых бутылок; разыскал неугомонный Алахватов и шофера «газика», который, рассорившись с директором, выехал за пределы области. Ну и что? У нас в каждой области есть газета, и кто не выполнит просьбы коллеги, заместителя редактора, найти такого-то и такого-то и взять у него письменное свидетельство?
Все это прекрасно, но все это нисколько не оправдывало меня. Наоборот! Чем больше неопровержимых улик появлялось у Алахватова, тем очевидней становилась та профессиональная легкомысленность, с которой самонадеянный журналист подошел к этому щекотливому делу.
Неопровержимых улик! Председатель облплана товарищ Лапшин Валентин Александрович собственной персоной пожаловал в редакцию. На нем были пижама и отделанные розовым мехом тапочки. На глазах Василь Васильича дружески взял он меня чуть повыше локтя. Оказывается, он и не думал сердиться на меня. Напротив, он мне сочувствовал. Появление фельетона было, конечно, малоприятным сюрпризом для него, но правда, как и следовало ожидать, восторжествовала, товарищи разобрались, что к чему, и его доброе имя осталось незапятнанным. Так что не о себе, а обо мне печется он сейчас — моя судьба волнует его, ибо он высоко ценит мой литературный дар. Очень высоко! Взять, например, мою статью о Петре Ивановиче Свечкине, которому, как, конечно же, известно мне, доверено возглавить крупное швейное объединение «Юг», созданное на базе двух светопольских фабрик. А если бы не статья…
— Очерк, — сказал я. — Литературный жанр, к которому относится понравившееся вам сочинение, именуется очерком.
Товарищ Лапшин Валентин Александрович на секунду онемел. Но лишь на секунду. Самокритично признал он, что не сведущ в подобных тонкостях, но ему искренне жаль, что мои злободневные, острые, мастерски написанные и так далее… материалы перестали появляться на страницах газеты. Словом, он не жаждет крови. Его вполне удовлетворяет опровержение, которое, по-видимому (опять легкий поклон в сторону сфинкса), газета даст в ближайших номерах, и тем инцидент будет исчерпан. Или даже не опровержение, поскольку фельетон в значительной степени подтвердился и Гитарцев, несмотря на свои несомненные заслуги, будет, безусловно, наказан, ибо никому не позволительно нарушать закон — не опровержение, а уточнение, касающееся той части, где речь идет о нем, Лапшине Валентине Александровиче… Он улыбнулся, и мне вдруг почудилось, что он по рассеянности забыл дома на торшере искусственную челюсть.
Лапшин был отменным плановиком. Далеко просматривал он не только перспективы области в целом и перспективы швейного объединения «Юг» (буквально вчера я узнал, что принято решение отдать Свечкину еще две фабрики — виттинскую и макеевскую, которые горели по всем показателям; таким образом, объединение расширяется), но и перспективы чеботарской истории, в которую вломился со своими вентиляторами непредсказуемый Алахватов. Буквально заполонил он Алафьевскую долину разными дотошными людьми в сатиновых нарукавниках.
Василь Васильич, как и Лапшин, тоже наделен волшебным даром ясновидения. А иначе чем объяснить то поразительное обстоятельство, что он отказался подписывать мой безответственный, как выяснилось, фельетон, даже не взглянув на документы, которыми я располагал? А вдруг среди них был и акт комплексной ревизии, и письменные показания соседей, и свидетельство того выехавшего из области шофера, которого Алахватов умудрился разыскать, а я, к своему стыду, даже не сделал такой попытки? Вдруг? Этот вопрос не дает мне покоя, и я не удержался, я задал-таки его Василь Васильичу во время скромного редакционного застолья по случаю пятидесятилетия вечного юноши Яна Калиновского.