Подмастерье. Порученец — страница 40 из 90

— Хочу кое-что тебе сказать.

— Мам…

— Это важно. — Она потянулась ко мне и тронула мою руку, погладила своими пальцами мой большой. Смутившись от ее внимания и прикосновения, я уставился в окно, в ясное черное ночное небо. — Я про вас с Эми.

— Ничего не было, — соврал я. — Мы просто друзья.

— Все в порядке. — Она кивнула. — Но если что-то будет… если ты думаешь, что вы действительно могли бы жить вместе… — Я рассмеялся от неловкости. — …убедись, что ты любишь ее так же, как я люблю тебя.

Эти слова оказались мучительно личными. Я когда-то обожал мамин голос — как возносится и ниспадает тон, ударения в нем, придававшие ей неповторимости. Ее голос был мне так же знаком и необходим, как взлеты и падения моих вдохов и выдохов или биение моей крови… Но время тасует колоду, и сейчас слушать ее было невыносимо: я слишком взрослый, слишком большой. Мне хотелось, чтобы мои чувства оставались тайной.

Я отвернулся, желая уйти, и увидел, что мама смотрит на меня пристально, с той же могучей, неколебимой любовью, какую я ощущал, когда был ребенком. И во тьме ее зрачков я увидел отражение щербатой луны, как увижу ее в глазах у Эми десять лет спустя.

* * *

Пригнувшись под ветвями каштана, я заметил, что земляную насыпь у моей могилы уже убрали. Заросшее мхом надгробие осталось, хотя мертвец, к которому оно относилось, теперь разгуливал среди живых. Возникшая из-за этого тошнота и ощущение бесприютности поразили меня. Трудно стоять у собственного надгробия и вспоминать, как все когда-то было.

Я глянул на соседскую могилу с другой стороны дерева. Надгробный камень накренился к земле, возможно, потревоженный корнем. По официальным данным, сосед умер естественной смертью, но сам он всегда говорил, что это врачи его отравили. Думаю, просто выпендривался. Из двоих похороненных позади меня один совершил самоубийство, а второй погиб в аварии. Ничего особенного. Все трое обитателей участков слева были убиты в войну: пулевое ранение, авиакатастрофа, бомба. За пределами этого крошечного кружка спутников о покойниках непосредственно вне его я не знал ничего.

Я опустился на колени и соскреб мох со своего надгробия, но надпись так истерлась, что мне не удалось ни обнаружить значимые даты, ни разобрать своего имени.

Словно стерло всю мою жизнь.

* * *

Было Рождество, и мы приехали в приморскую гостиницу. Мы с отцом оказались в лифте, ехали с девятого этажа в вестибюль, где нас ждала мама. Мне было семь лет, я постепенно выбирался из фантазийной стадии детства и учился не верить всему, что говорил мне отец. Но примерно на полпути вниз лифт остановился, и прежде, чем я успел даже задуматься, что случилось, отец запаниковал.

— О боже, — вскричал он, — мы упадем. — Он забегал от стены к стене, заколотил в двери. — Выпустите меня! Кто-нибудь! На помощь!

Его ужас передался мне очень быстро, и я заплакал. Но он не обращал на меня внимания. Лишь носился туда-сюда и все лупил в двери, жал на кнопки, колотился и все повторял и повторял, что мы упадем и погибнем. Но я знал, что ему нравилось играть со смертью, и через несколько минут заподозрил, что он меня дразнит. Я перестал плакать и сел в углу, наблюдая за ним и восхищаясь его актерством. И, само собой, когда лифт вновь тронулся, он успокоился. Заметил, что я сижу на полу, утер пот со лба и присел рядом, чтобы меня поднять.

Я рассмеялся.

Но он не улыбался, и я не сразу сообразил, что на самом деле он не дурачился. Тогда я впервые увидел его таким расстроенным, и меня окатило ползучей волной тревоги. В тот миг холодного ужаса я получил три бесценных подарка: страх падения, страх лифтов и ощущение паники в замкнутых пространствах.


Я встал. В углу погоста, в тени стены, увидел одинокий белый надгробный камень над свежим земляным холмиком.

* * *

Уехал я из дома в восемнадцать лет, но все еще оставался ребенком, пусть и был убежден, что вырос. Оставался ребенком и в двадцать один, когда Эми переехала в Лондон. Оставался ребенком, когда бродил по улицам, мыл туалеты, подметал дороги и обслуживал столики. Я до сих пор ребенок — много лет после смерти.

И я был ребенком, когда моя мать вошла в ресторан, где я работал, через пять лет после того, как мы виделись в последний раз. Я был настолько невзрослым, что не знал, кто я есть. Мне нужна была помощь, но сам себе помочь не мог, и потому обращался за ответами ко всем вокруг. Но никто другой не мог мне помочь, и я вновь обратился к себе. Но помочь я себе не мог. И я жил дальше, вихрясь от мига к мигу, никогда не останавливаясь. Полдесятка лет я провел, пытаясь создать в себе собственную личность, но создал всего лишь дурацкий волчок.

Когда мама выкрикнула мое имя через весь зал, я прекратил двигаться. Все связи, что были сожжены или оборваны, возникли вновь, восстановились; и когда она схватила меня за руку и нежно погладила по большому пальцу, я вновь понял, кто я есть. Это чувство не продлилось долго — став сыщиком и переехав на свою квартиру, я завертелся волчком сильнее прежнего, — но в те краткие бесценные мгновения я чувствовал, что наконец-то я дома.

И когда посмотрел ей в глаза — встретил взгляд такого сострадания, что не смог говорить и ждал, когда она нарушит долгую тишину меж нами.

— Я думала, ты умер, — сказала она наконец.


Надгробная надпись гласила, что мои родители были похоронены с интервалом в год: сначала мама, а через девять месяцев — отец. Подробностей того, как они умерли, я не знаю. Может, несчастный случай. Может, всё тут в тревожных понятиях, что столь обыденны, однако столь пропитаны страхом: рак, инсульт, инфаркт. А может, по естественным причинам — о моей смерти они узнали, когда обоим было почти шестьдесят, а с тех пор прошло несколько лет. А может, и ничто из этого. Единственная определенность: на могиле не было цветов, ни свежих, ни иных, и, кроме имен и дат, всего два слова, вырезанные на камне:

СДАЮСЬ! СДАЮСЬ!

Прощальная шутка отца.


У их могилы я провел около часа, откапывая кусочки прошлого один за другим и размышляя, зачем мне понадобился этот визит. Наконец я осознал, что мне хотелось сказать что-то моим родителям, чего я не нашел возможности выразить, пока был жив. Не сказать им о своей любви (любовь мертвецам ни к чему), не сообщить о том, что я вновь жив (с этим они ничего поделать не могли). Я хотел сказать всего одно слово.

Я сказал его, укладывая на могилу цветы, какие сорвал у стены.

Прощайте.

На мертвянке — долгий, медленный царап.

Клаустрофобия

Мало кто знает, когда закончится жизнь. Кто-то готовится к этому слишком рано, и ум их сдается задолго до тела. Кто-то не готовится вовсе, и они с изумлением обнаруживают, что не проживут вечно. Но никто не готовится как следует. Я, к примеру, был совершенно убежден, что умру, когда падал с крыши и видел, как земля мчит мне навстречу, и нисколько не сомневался, что мука продлится лишь долю мгновения.

Я ошибался по обоим пунктам.

Зелено-белая маркиза пристанционного кафе прервала мой полет и сломала мне руку. И эта малая удача оставила меня в живых и с лютой болью еще на два часа.

Размышляя над происшедшим, я жалею, что падение меня не прикончило. О приземлении не помню ничего — всегда считал, что спасла меня маркиза, но запросто мог оказаться и оплошавший ангел, и заскучавший бес, — но точно помню, как очнулся чуть погодя, не способный двигаться, а по всему телу меня жалила пыряющая боль.

Я находился в теплом, темном, дребезжавшем пространстве. Ничего не видел, но слышал низкий, приглушенный гул. Руки стянуты веревкой за спиной, ноги привязаны к рукам. Рот заткнут тряпкой, от которой воняло бензином и тавотом, — вывалиться ей не давала изолента. Она обертывала мне голову трижды, врезалась в кожу на лице и шее, драла мне волосы, стоило лишь двинуться. Пот катился в глаза, бежал по щеке, стекал в теплое, темное, дребезжащее пространство подо мной.

Подумалось, что меня похоронили заживо, и я заорал, чтоб спасли. Но сквозь тряпку, изоленту и низкий, приглушенный гул никто меня не услышал.

Пока кричал, я осознал, что не все сходится. Если б меня похоронили, зачем было меня связывать и заклеивать мне рот? На глаза мне давило что-то мягкое — повязка. Зачем завязывать глаза жертве, перед тем как запирать ее в гробу? Ерунда какая-то. Я кратко задумался, не ударный ли шок вызвал у меня галлюцинации, но маслянистый вкус тряпки, затолкнутой в рот, оказался слишком настойчивым, а боль в теле — слишком настоящей.

Выбора у меня не было — оставалось лежать и продолжать кричать.

Где-то позади завязанных глаз, позади боли, сотрясавшей тело, позади знания, что со мной скоро случится что-то ужасное, я видел лицо Эми. Не образ ее, бледной, плачущей, на ковре у нее в квартире под ливнем битого стекла, — хотя этот образ возвращается ко мне теперь. И не то недоверие, с каким она встретила мое последнее признание в любви, — и не отчаяние, когда она пыталась выбить стекло в слуховом окне.

То была память о том, как мы последний раз встретились в кафе «Иерихон», на семь лет раньше. Мы сидели у окна, отогреваясь после долгой ледяной прогулки по лугу. Не смотрели друг на друга, предпочитая видеть грязную серую кашу снега и уличной мокряди.

— Попросту что-то не то. По ощущениям, — сказала она, повторяясь. — Уже не то.

Я кивнул.

— Уже не то довольно давно.

— Так что же между нами осталось?

— Чего бы тебе не принять меня таким, какой я есть?

— Не надо сарказма, — обрезала она.

— Никакого сарказма.

Она сменила тактику.

— Так или иначе, в том-то и дело. Такой, какой есть, ты — не то, чего я хочу. Уже три года не то. И я просто не могу больше это терпеть… Ты все говоришь мне, что хочешь отношений, как у твоих родителей, но не думаешь при этом, чего хочу я. Слишком много